— Да.
— И потом за четыре недели до получения выпускного свидетельства, подтверждающего нашу так называемую «зрелость», они вдруг приходят и начинают нас просвещать. Появляются два священника — католик и протестант, появляется окружной попечитель молодежи, появляются старший советник медицины вместе с учителем биологии и быстренько сообщают нам великую новость, как старики произвели нас на свет. А чтобы все это нас не слишком увлекло, нам показывают снимок влагалища крупным планом. Вид снизу, да еще с сифилитическими гнойниками. Вот так нас просвещают, господин Грёневольд! Остерегайтесь и всегда верьте в господа бога — вот примерно и вся религия, которую мы здесь постигаем!
Вы думаете, в нашем классе, кроме Клаусена, который фанатически верует, и Затемина, который фанатически не верует, и, может быть, еще Адлума, есть хоть один человек, который знает, что такое христианство? Мы хотели бы во что-нибудь верить, мы только не знаем как. Ведь на уроках закона божьего мы учили главным образом двенадцатистрофные песнопения и изречения из библии и кое-что из истории церкви, часть класса — евангелической, часть — католической.
— Одной христианской добродетели, пожалуй, самой великой, у тебя определенно нет, — сказал Грёневольд и наполнил свою рюмку. — Снисхождения! Снисхождения к своим учителям. Нам это очень нужно!
— Да, но представьте себя на нашем месте, господин Грёневольд. Мы ведь действительно ничего не знаем. Мы входим в жизнь как первобытные люди. С нами можно делать что угодно. Например, в смысле политики: ведь до тех пор, пока вы не пришли, мы вообще не имели представления, откуда ветер дует! Мы только и годимся на то, чтобы нас, словно скотину, гнали к избирательным урнам! Или заставляли маршировать в красных, черных или коричневых колоннах. А в истории искусств? Один учитель застрял где-то на Гансе Тома, а для другого существует только Матье, потому что он как-то видел его в Париже. А по физике…
— Хватит, — сказал Грёневольд. — Только не становись одержимым, Рулль! Этим ты ничего не добьешься. И учти вот что: к справедливому возмущению многими непорядками в школе ты добавляешь собственную несправедливость, ты оперируешь вывернутыми наизнанку аргументами, выстреливаешь ими, словно из пушки.
— Господин Грёневольд, вы не знаете, как это ужасно, чувствовать себя такими одинокими! — сказал Рулль и пригладил волосы.
— Нет, Рулль. Я думаю, что во многом тебя понимаю. И мы поговорим об этом с другими ребятами тоже, в кружке и на уроке. И я попытаюсь заговорить об этом на следующем педсовете, изложить свою критику и свои предложения. Изменить что-то. Я все еще в это верю. Но мы натолкнемся на одну фразу, одну невероятно живучую фразу, затасканную, но искреннюю: все они хотят вам добра. Родители, учителя, все, кто вас воспитывает. Все они хотят добра. Сколько трагедий — больших и малых — связано с этими словами.
Рулль выколотил трубку и сказал:
— Все, что с нами происходит, мне напоминает больницу. Вы когда-нибудь лежали в большой палате?
— Да.
— Там есть новички, которые и рта не смеют раскрыть, и старички, которые лежат уже давно. От них спасу нет, они задают тон. Но постепенно новички начинают понимать, что и эти тоже не играют никакой роли, что они тоже всего-навсего больные; в лучшем случае — просто кальфакторы. Роли они, безусловно, не играют. Только хвастаются своим опытом. Да, есть еще в отделении один-два врача, которые помогают, как могут, дают, что имеют, только имеют они не очень-то много; это еще не настоящие врачи, только ассистенты. Ассистенты заведующего отделением. Этот может помочь по-настоящему и помогает действительно, у него есть что дать больным, и он дает: но только уколы или что-нибудь в этом роде. Ему чего-то не хватает, он уже слишком долго не лежал сам в большой палате, он уже слишком продвинулся на пути к посту главного врача. Вы понимаете? Он прячется за своими знаниями, интеллигентностью, иронией. Но чего-то ему не хватает, и нам в нем чего-то не хватает тоже, в таком человеке — особенно.
Грёневольд напряженно, с горьким вниманием вглядывался в Рулля.
— Чего же именно? — спросил он.
— Господин Грёневольд, это ведь просто наглость, — сказал Рулль, — что я сижу здесь и…
— Нет! Ты хотел мне сказать, чего же недостает этому врачу.
— Дорогой господин Грёневольд, если бы я только мог выразить, что думаю! Но я не умею находить точных выражений.
— Вполне умеешь.
— Так вот, этот заведующий отделением, он никогда не говорит, что думает. Он всегда говорит только то, что, как ему известно, думают другие. Своего не хватает, собственной точки зрения, вы понимаете? Все это как у художника-фальсификатора, который владеет всеми стилями, но не нашел собственного.
— Ни к чему не обязывает, — сказал Грёневольд.
— Совершенно точно. Это ни к чему не обязывает.
Рулль съежился в кресле.
— Не думай, Рулль, что учителю всегда все ясно, что у него на все есть готовое решение, — сказал Грёневольд. — Не обижайся на меня, но я еще не знаю, что тебе ответить. День был довольно тяжелый.
— У меня тоже был не очень легкий, — сказал Рулль. — Пожалуйста, скажите только еще что-нибудь хорошее!
Грёневольд отвернулся и взял в руку бутылку.
— Столько хорошего, сколько тебе хотелось бы слышать, я не знаю, — сказал он.
Рулль встал, подошел к книжным полкам и взял с полки коробку. Плоский черный футляр, в котором под стеклянной крышкой лежал Железный крест первой степени. Рулль внимательно посмотрел на него и залился своим раскатистым, похожим на ржание смехом.
— Положи на место! — сурово сказал Грёневольд.
— Простите!
Грёневольд не ответил. Рулль поставил коробку на место и опустился в кресло.
— Скажите еще что-нибудь о Федеративной республике. Что-нибудь хорошее! Почему здесь надо жить, — сказал он неуверенно.
— Попытайся хоть раз сформулировать, что ты имеешь против нее!
— Я считаю, то, что я сказал о школе, относится не только к школе. В деталях — да, но не в главном. И я считаю: школа типична для всей Федеративной республики!
Грёневольд сказал:
— Это как-то не очень ясно.
— Но, дорогой господин Грёневольд, здесь ведь тоже расправляются с теми, кому не везет, то есть общество расправляется с ними, бойкотирует их! Только удачей, только удачей они определяют цену человека, его достоинство. А удачу они меряют по кошельку. Есть у тебя деньги, значит ты удачлив, чего-то стоишь.
Грёневольд засмеялся.
— Возьмите хотя бы хромого Вебера — двадцать лет от него все в городе старались избавиться, как от фальшивого пятака. Был никчемный и никому не нужный бродяга. Каждый норовил обдурить его, поиздеваться над ним. Словно он родился только для того, чтобы те, кто рядом, могли убедиться в собственной нормальности!
Грёневольд подошел к буфету, налил себе стакан минеральной и запил таблетку.
— Не кричи так, — сказал он.
Рулль замолчал, но только на секунду.
— Да, а теперь он выиграл в лотерее и строит новый дом. И вот он уже уважаемый человек — ведь у него есть «мерседес» и он строит дом!
— А может быть, не только за то, что он строит дом и у него есть машина, Рулль?
— Не машина, а «мерседес»! Именно «мерседес». Если бы у него был «фольксваген», его уважали бы вполовину меньше.
— Может быть, все же и за то, что он не швыряет свои деньги на ветер, Рулль! Здесь, в этой стране, у людей есть здоровое стремление к деловитости.
— Ах, не понимаете вы меня, господин Грёневольд! Престиж и приличие — вот о чем идет речь. «Надо соблюдать внешние приличия!» — любимое выражение господина Годелунда. Как я ненавижу эти слова! Целых семь лет я слышу их здесь…
— Шесть, Рулль.
— Нет, семь! Я же оставался на второй год.
— Почему?
— По глупости. Семь лет я непрерывно слышу: «Надо соблюдать внешние приличия». Вот и получается: внешняя видимость морали. Внешняя видимость гуманности. Видимость христианства. Видимость культуры. Единственно, что не является видимостью, это деньги, господин Грёневольд! Деньги, которые приходят вслед за удачей; они одни принимаются во внимание. Здесь это единственная валюта, которой оцениваются люди, с которой они считаются.