Частная жизнь эмигрантов становилась достоянием общественности. Они сами выставляли себя на всеобщее обозрение. Сотни людей создавали театры, певческие хоры, танцевальные группы, оркестры балалаечников. Два года все они были в новинку и поражали колоритом. А потом приелись и уже навевали скуку. Они всё больше теряли связь с родной землей. Всё больше отдалялись от России, а Россия – еще больше от них. Европа уже знала Мейерхольда – а они всё еще цеплялись за Станиславского. «Синие птицы» запели по-немецки, по-французски, по-английски. В конце концов они улетели в Америку и растеряли там свое оперение.
Эмигранты считали себя единственными представителями всего исконно русского. Всё, что появилось и стало значимым в России после революции, они клеймили «нерусским», «еврейским», «интернациональным». Европа давно уже привыкла видеть представителя России в Ленине. А эмигранты всё еще цеплялись за Николая II. Они с трогательной верностью цеплялись за прошлое, но шли наперекор истории. И сами свели на нет трагичность ситуации.
Увы и ах! Надо было как-то жить. И вот они скачут по парижским ипподромам, родным казачьим галопом на лошадях чужих кровей, цепляют на себя кривые турецкие сабли, купленные на блошином рынке в Клиньянкуре, выгуливают на Монмартре пустые патронташи и тупые кинжалы, водружают на головы большие медвежьи шапки из натуральных кошачьих шкур и с грозным видом казаков из донских степей стоят перед вращающимися дверями заведений, даже если сами родом с Волыни. Некоторые, благодаря паспортам щедрого Нансена[4], и вовсе произвели себя в великие князья. Да это было, по сути, и не важно. Все они могли с одинаковым мастерством набренчать на балалайке нечто тоскливое и заунывное и, натянув красные сафьяновые сапоги с серебряными шпорами, в глубоком приседе крутиться в танце на одном каблуке. Видел я одну такую княгиню на сцене парижского варьете. Она изображала сияющую от счастья невесту, «блюстители порядка» с рю Пигаль[5], ряженные боярами, стояли живым коридором, на заднем плане светился картонный собор, из него вышел поп с бородой из ваты, стеклянные самоцветы сверкали в лучах русского солнца, струившихся из прожектора, а приглушенные скрипки оркестрика по капле вливали в сердца зрителей песню о Волге. Другие княгини служили официантками в русских кабаках, на фартуках – блокноты для записи заказов на цепочках из тульского серебра, гордо вскинутые головы, непоколебимый образчик эмигрантской трагедии.
Иные, сломленные, молча сидели на скамейках Тюильри, Люксембургского сада, венского Пратера, берлинского Тиргартена, на берегах Дуная в Будапеште и в кофейнях Константинополя. Где бы ни находились, они поддерживали связь с реакционерами. Они сидели и оплакивали погибших сыновей и дочерей, пропавших жен, подаренные Александром III золотые часы… Многие покинули Россию, будучи не в силах видеть «страдания своей страны». Я знаю русских евреев, чью собственность всего несколько лет назад «экспроприировали» Деникин и Петлюра, но сегодня они больше всего на свете ненавидят Троцкого, который им ничего не сделал. Они мечтают вернуть фальшивые свидетельства о крещении, с которыми они, пусть покорные и униженные, но могли, вопреки запрету, проживать в крупных русских городах.
В маленьком парижском отеле в латинском квартале, где я жил, остановился известный русский князь с отцом, женой, детьми и «бонной». Старый князь был истинным аристократом. Он варил на спиртовке суп, и, хотя я знал его как ярого антисемита и знатока в вопросах сельского хозяйства, этими промозглыми осенними вечерами он казался мне трогательным, он пробивался сквозь них дрожа, неким символом, не человеком, а листом, сорванным с Древа жизни… Но его сын, воспитанный на чужбине, элегантно одетый парижскими портными, доставшимися от более богатых великих князей, – насколько другим был он! В телефонной комнате он совещался с бывшими лейб-гвардейцами, посылал поздравления ко дню рождения фальшивым и настоящим Романовым, а дамам в отеле оставлял в ящичках для ключей любовные записки на розовой бумаге. В автомобиле спешил на собрания, организуемые царской семьей, и жил во Франции как некий эмигрантский божок. К нему приходили предсказатели, попы, гадалки, теософы, все, кто знал о будущем России, возвращении Екатерины Великой и троек, медвежьих охот и каторги, Распутина и крепостного права…
Все они потеряли самих себя. Потеряли русскость и аристократизм. И поскольку они были ничем иным, как аристократами и русскими, они потеряли всё. Они опустились из-за собственного трагизма. Великая трагедия потеряла своих героев. История неумолимо шла своим железным и кровавым путем. Наши глаза устали смотреть на страдание, которое само себя обесценило. Мы стояли перед останками, которые не осознавали собственной катастрофы, мы знали о них больше, чем они могли нам рассказать, и, идя в ногу со временем, мы прошли мимо потерявшихся и пошли дальше, как бы это ни было жестоко и в то же время печально.
II
Граница у Негорелого[6]
(Перевод Светланы Тахтаровой)
Frankfurter Zeitung, 21.9.1926
Пограничная станция Негорелое – это большое деревянное здание коричневого цвета. Входим. Добрые носильщики вытаскивают из поезда наши чемоданы. Ночь непроглядно темна, холодно, и идет дождь. Поэтому носильщики кажутся нам такими добрыми. Сильные, в белых фартуках, они помогают нам, чужеземцам, на границе. Уполномоченный забрал у меня паспорт еще в поезде, лишив меня личности. Так я, уже не будучи самим собой, пересек границу. Меня можно было бы спутать с любым другим путешественником. Но позже выяснилось, что российские таможенники меня ни с кем не перепутали. Более умные, чем их коллеги в других странах, они знают цель моего путешествия. В коричневом деревянном зале нас уже ждут. На потолке зажглись желтым теплым светом электрические лампочки. На столе, за которым сидит начальник таможенного управления, словно улыбаясь круглой горелкой, сияет керосиновая лампа, дружеский привет из былых времен. Часы на стене показывают восточноевропейское время. Путешественники, вынужденные ему следовать, переводят часы вперед. Значит, уже не десять, а одиннадцать. В двенадцать мы отправимся дальше.
Нас мало, а чемоданов много. Большинство принадлежит одному дипломату. По закону их нельзя досматривать. В том виде, в каком были упакованы, они должны прибыть нетронутыми в пункт назначения. Они содержат так называемые государственные секреты. По этой причине их тщательно заносят в списки. Это занимает много времени. Прилежные таможенники занимаются дипломатом. А восточноевропейское время идет.
Снаружи, во влажной черноте ночи, показался русский поезд. Русский паровоз не свистит, а воет, как корабельная сирена, протяжно, безмятежно, как океанский лайнер. Смотришь через окно во влажную ночь, слышишь паровоз, и кажется, что ты на берегу моря. В зале становится почти уютно. Чемоданы начинают сами собой раздвигаться, раскрываться, словно им жарко. Деревянные игрушки, змеи, цыплята и лошадки-качалки вылезают из толстого чемодана тегеранского торговца. Маленькие Ваньки-встаньки тихо раскачиваются на утяжеленных свинцом животах. Их яркие забавные лица, то ярко освещенные керосиновой лампой, то затемненные тенями мелькающих перед ними рук, оживают, меняют свое выражение, ухмыляются, смеются и плачут. Игрушки взбираются на весы, взвешиваются, скатываются обратно на стол и заворачиваются в шелестящую папиросную бумагу. Из чемодана молодой, красивой и немного отчаявшейся женщины выглядывает переливающийся, тонкий, разноцветный шелк, полоски разрезанной радуги. Затем следует шерсть, которая раздувается, размеренно дыша после долгих дней безвоздушного, спрессованного существования. Узкие серые полуботинки с серебряными застежками сбрасывают газетную бумагу, которая должна была их скрыть, четвертую страницу Le Matin. Перчатки с вышитыми манжетами выбираются из картонного гробика. Белье, носовые платки, вечерние платья, настолько большие, что в них можно облачить разве что руку таможенника, парят в воздухе. Вся эта игривая атрибутика богатого мира, все эти изящные, полированные вещицы чужды и трижды бесполезны в этом суровом, коричневом, ночном зале, под тяжелыми дубовыми балками, под строгими плакатами с угловатыми буквами, похожими на заточенные топоры, в аромате смолы, кожи и керосина. А вот плоские и пузатые хрустальные флаконы с сапфирово-зеленой и янтарно-желтой жидкостью, кожаные маникюрные чехлы распахиваются, как святые храмы, маленькие женские туфельки постукивают по столу.