– Интересно было знать, как это делается, – сказал он, не поднимая головы.
– Романтика? – заметил заседатель, тот строгий мужчина, рабочий.
– Не знаю… Может быть!.. – чуть слышно проговорил Антон.
– Ну и что же? Романтично получилось? – иронически спросила судья. – Понравилось?
– Да! – ответил Антон. – До случая на озере.
Он рассказал о девушке, упавшей на грудь молодому человеку, и обо всем, что он в связи с этим пережил.
– Да, но вы потом поехали в Абрамцево! – заметил прокурор.
У Нины Павловны замерло сердце, и она чуть ли не с ненавистью посмотрела на него.
Прокурор невысокого роста, с палочкой. У него розовые щеки и седые, бобриком стриженные волосы, совсем не строгие, а наоборот, детски наивные голубые глаза и колодочка разноцветных орденских ленточек на груди. Он кажется таким добрым и мягким; так почему же он своим напоминанием об Абрамцеве старается сейчас сбить то явно благоприятное впечатление, которое произвел рассказ Антона? А он смутился, молчит. Ну чего он, глупый, молчит?
– Да… Поехал… – преодолев это смущение, чуть слышно проговорил наконец Антон. – Смалодушествовал.
– А может быть, вы и теперь малодушествуете? – впилась в него взглядом судья.
– Нет! – Антон, кажется, впервые поднял на нее глаза. – Нет! Теперь я твердо говорю: это низко!
Нина Павловна видит, как потеплело лицо у одного заседателя, рабочего, как живо блеснули глаза у девушки в лиловой кофточке, и только взгляд судьи был такой же острый и взыскательный. Только бы она поверила! Лишь бы она взвесила все это, разобралась и доняла, эта строгая женщина в темно-синем костюме и с гладко причесанной головой!
Нина Павловна всматривалась в ее лицо, вслушивалась в интонации голоса, стараясь уловить за видимой официальной строгостью какие-то человеческие или, может быть, женские, даже материнские нотки. Ведь есть у этой женщины своя семья и свои дети! И какой же это неимоверный труд! Конечно, она судила не один десяток людей, но, может быть, и не один десяток оправдала. И в этом последнем решении: виновен – не виновен, осудить или оправдать, заключается такое бремя, которого не несет в себе ни одна человеческая профессия. Судьба человека и судьба общества! И все это нужно взвесить на хрупких весах совести.
С такой же болезненной чуткостью вслушивалась Нина Павловна и в показания свидетелей. Поэтому она с неприязнью слушала слова директора школы Елизаветы Ивановны о том, как трудно ей и как сложно, как многолюдно в школе и многосменно и как она при всем том «освоила детский контингент», собранный из разных школ. А когда председательствующая попросила ее быть ближе к делу, она стала чернить Антона, всячески подчеркивая его грубость, дерзость и очень трудный, совершенно дефективный характер.
Нина Павловна разволновалась от этого до крайности и успокоилась, когда выступившая вслед Прасковья Петровна сказала совсем другое.
– Это характер скорее сложный, чем трудный. Но разобраться в нем я, к стыду своему, может быть, не успела, а вернее, чтобы не оправдывать себя, не сумела. А разобраться нужно было, как нужно, на мой взгляд, сделать это и теперь.
И все, что говорила она дальше, было скорее анализом, чем обвинением, скорее раздумьем, чем обидой.
Нина Павловна боялась за бабушку, за то, что она может наговорить в своих показаниях, она даже вообще была против того, чтобы старушка шла в суд! Но бабушка не хотела и слышать никаких уговоров и пришла, и когда стала перед судейским столом, то прежде всего заплакала. Трясущимися руками она полезла в карман, потом в рукав, в старую клеенчатую сумочку и никак не могла найти затерявшийся где-то платочек и не могла остановить непослушных слез.
– Вы что же, свидетельница, плакать сюда пришли, – строговатым тоном попыталась остановить ее председательствующая, по, по всему видно, для порядка.
– Ведь я ему бабушка, товарищ судья! – ответила старушка. – Ведь я его вот каким помню! – Она нагнулась, показывая рукой, каким маленьким помнит она Антона, – Ведь он такой красивый мальчик был, курчавый, а теперь… – Она посмотрела на стриженую голову Антона и заплакала еще больше.
Судья нетерпеливо повернулась в своем кресле с высокой, увенчанной государственным гербом спинкой, но остановить еще раз старуху не решилась. А бабушка глотала слезы и непослушными, дрожащими губами добавила:
– И нежный он был, как колокольчик.
– Хорош колокольчик! На большую дорогу вышел! – уже совсем строго перебила ее председательствующая.
Это замечание сразу отрезвило старушку, слезы ее неожиданно высохли, а в голосе появилась твердость:
– Нет, граждане судьи! Это уж вы поверьте мне, как бабушке. Ведь всех больных кошек с улицы он, бывало, в дом перетаскает. Уж я его ругала, ругала… И рисовал он, бывало, все зайцев. Зайцы – солдаты, зайцы – офицеры. Машину рисует – на нее тоже зайцев сажает. А что деньги… Ну, никогда-то он не гнался за ними. Собирал он марки. А потом бросил. Непостоянный он был, чего греха таить, то за одно возьмется, то за другое. Но вот охладел он к маркам, мог бы продать, а он так просто, за здорово живешь, вот этому самому с вертучими глазами отдал, подарил, а тот продал по пять рублей за штуку, – бабушка указала на Вадика. – Опять я Антошку за это поругала, а он – в слезы. Нервный он был, самолюбивый и непоседа – страсть! Бывало, слушает сказку, пусть самую интересную-разынтересную, а все равно и руками и ногами дрыгает. Я ему, грешная, иной раз, бывало, руки свяжу – ну, посиди ты хоть минутку-то спокойно!
В напряженную тишину зала неожиданно врывается смех – улыбаются заседатели, адвокаты и сидящий среди них писатель Шанский, смеются в публике, смеются подсудимые и смотрят на спрятавшегося за барьер Антона. Только судья сохраняет на лице спокойствие и стучит карандашом по графину с водой. А бабушка, остановив поток своих воспоминаний, горестно вздохнула:
– И что с ним случилось – никак я ничего не пойму!
Но что значит бабушка со всеми ее слезами и наивностями, что значат все страхи и волнения самой Нины Павловны по сравнению с тем, что выпало на долю пострадавшей? Она вошла в зал, стараясь держаться прямо и гордо, хотя следы пережитого лежали совершенно явственно на ее измученном лице, с больным, горячечным блеском в глазах, и глухой кашель, то и дело прорывавшийся из ее груди, говорил о том же самом. Особенно он стал душить ее, когда она, ответив на все необходимые вопросы, стала рассказывать о том, что случилось с ней в Абрамцеве.