И опять слезы, и опять усилие сдержать их, и виноватая улыбка от бесплодности этих усилий.
– А в гараже работал у нас слесарь. Тихо й такой парень, непьющий, негулящий. И холостой. Я о нем не думала, а он, видно, мои закушенные губы приметил. Ну и известно… Начал с машины – машину мою чаще стал осматривать, а через машину и на меня взгляды кидать. И никак он ко мне не приставал, не охальничал, а прямо завел разговор: давай жить. Я на него только глазами повела и пошла, ничего не ответила. Через педелю – опять. Я опять молчу. Перестала я тогда совсем верить людям. А он не отстает, и чувствую я: по-хорошему. Ну и у меня хорошее слово родилось к нему. «А ты знаешь, кто я? Я – с ребенком». – «Знаю».
«Нет, Федя, – первый раз я его именем назвала, – парень ты молодой, холостой… хороший, и нечего тебе свою жизнь ломать. Найдешь ты себе молодую тоже, настоящую девушку, «нетроганую». – «А ты, говорит, для меня и есть настоящая».
Слезы опять набежали на глаза, но не вылились. Минута, скомканный платок – и все улеглось, успокоилось.
– Дрогнуло у меня сердце, но виду не подала, еще крепче губы закусила. А он уж прямо: пойдем расписываться. Пойдем и пойдем! Ну что – тут я, может, ошиблась? Может, и нужно было мне так всю жизнь с закушенными губами прожить? Теперь думаю – может, и нужно было бы! Вырастила бы я своего Павлушку одна, и остался бы он моей радостью в жизни. А я вот… Понемногу стало размокать мое сердце, и согласилась, И то не сразу. Нет, не сразу. Расписались мы с Федей к разъехались: я в свой барак, он – к себе домой. Проверить!.. А жил он с отцом, матерью, с братьями, и боязно мне было в их дом идти. Стариков боялась – старообрядцы они были, из купцов, крепкие, черствые люди, себе на уме. И тут все ихнее было: буфет, шкаф, иконы – все ихнее, моего – ничего. Боязно!
Глубокий вздох и долгое молчание.
– Месяца через полтора подъезжает к нашему бараку машина, выходит из нее мой Федя и говорит: «Давай грузиться!» Ну, туг я и слова не сказала, – значит, твердо! Стали мы жить вот в этой самой комнате, с этим вот буфетом, шкафом, все как есть. Жили хорошо, и за себя я до сих пор на него не в обиде, а со стариками получилось то, чего я страшилась. Тут в них, я считаю, старее купецкое нутро сказалось. Особенно у старухи. Стала она меня поедом есть: ты свертела моего сына, ты загубила его молодую жизнь, ты такая, ты сякая, ты разэтакая. «Ишь на чужое готовое добро пришла, раззарилась! А что ты принесла? Щенка своего в подоле притащила». Одно слово – ведьма, какие в сказках кровь пьют. Я бы еще ничего, выдержала. А с меня она и да Павлушку лютость свою перенесла. «Постреленок, дьяволенок» – ничего другого он от нее и не слыхал. Ну, как тут быть? Тут я, может, ошиблась? Может, нужно было нам уйти от стариков? А куда?.. Хоть погибай, а живи! А тут опять забеременела. Что с этим поделаешь? Тоже ничего плохого в этом нет, если жизнь у нас с Федей как жизнь, если бы не старики. И стариков никуда не денешь, коли они не помирают. Сами живут, а нам жить не дают. Ну и надумала отослать Павлушку к сестре своей Маше, его тетке. Детей у нее не было, стал он для нее утешением, и ему с ней было хорошо. И думала я: подрастет – возьму. Только думала я одно, а получилось другое.
Опять – вздох, и платок, поднесенный к глазам, и дрогнувший голос.
– Человек – не дубок и не пшеничка какая-нибудь. Он растет и думает, и сердечко у него тоже по-своему чувствует. Так и Павлушка. Привезла я его, когда учиться пора подоспела, а старуха все живет, злобствует. Пожил он недели три и забунтовал. Не хочу тут жить, хочу к тети Маше! Побились, побились – отправили назад. Еще несколько лет он у нее прожил. Потом она овдовела, приехала с ним в Москву, стала у нас жить. Жили как жили, только вижу: к ней он я ластится и целует се, а я попробую приласкать – он как ежик. Отстраняется! А мне обидно – мое дитя, а сторонится. Ну по себе посудите: обидно! Стала я его на свою сторону склонять – одно куплю, другое куплю. Брать берет, а сторонится. Заболела я, легла в больницу – пришел он ко мне, проведал, посидел на табуреточке, как полагается. А тетя Маша попала под машину, и ее тоже в больницу отправили – не пошел. Говорит – страшно! К матери не страшно, а к ней страшно! А как тетя Маша померла, он сначала точно пришибленный ходил, а потом задурил. Задурил и задурил! И учиться не стал, и дерзким таким сделался – слова не скажи. А мы люди ведь простые, неученые. Федя смотрел-смотрел и попробовал его ремешком. Ну как еще сына учить? Без острастки нельзя! А получилось совсем по-другому: Павлушка его за руку хвать – и укусил. Отец из себя вышел. Ну и пошло у нас с тех пор невесть что: отец хочет переломить его, а тот не сдается и сделался совсем как звереныш. И со школой нелады: ему школа не далась, и он школе не дался. Бросил школу, а лет нету, на работу никуда не берут – что делать? Ходила с ним… И куда только я с ним не ходила! И на фабрику, на завод, и в райсовете все пороги обила. Говорят разные слова, а толку нет: то по годам не подходит, то по классам, то ростом, говорят, мал.
Ну, нашелся у Феди знакомый сапожник. Попоили его раза два – принял Павлушку к себе учеником. Только учить он его стал и тому, чему нужно, и тому, чему не нужно, – сначала за водкой посылал, а потом и пить приучил. Так мой Павлушка, не собрав разума, в люди и пошел. И в чем тут моя вина и где я оплошку в жизни сделала, не знаю. Думаю, голова на три половинки раскалывается, а не знаю. Не найду.
Эту историю рассказала Шанскому Анна Михайловна, мать того самого Павла Елагина, который шел по делу как самый дерзкий после Генки Лызлова преступник, который пустил в ход в абрамцевском лесу свой сапожный нож и который с тем же ножом задержан был недели через две в пьяной драке – с чего, пожалуй, и началось окончательное раскрытие всей шайки.
– И что он эти две недели делал – и рассказать невозможно, – продолжала Анна Михайловна. – Бился, как муха в клею. Пьяный каждый день, и ругался, и плакал, и с отцом подрался, и в окно чуть не выбросился, штаниной только за что-то зацепился и повис, ну его и вытащили. Совесть бунтовала. А потом, как попался в драке, сразу все и выложил, чтобы, значит, с души сбросить. Я так понимаю. Он такой, он к преступлению негодный, в нем хитрости никакой нет. И теперь ему все одно не жить. Погиб парень – они его прирежут, эта шпана!