«Я вырвалась и бросилась бежать. Не могу передать, что я передумала в эту ночь, как плакала. Все кончено! Что общего у меня может быть с таким человеком? Пусть живет как хочет!
А Герман продолжал катиться вниз, уволился с завода и жил неизвестно на какие средства.
Вот тут я и поняла, что наделала, – оставила товарища в беде. Это ли не беда – попасть в дурную компанию!»
И Татьяна Л. – «совсем как Татьяна Ларина», подумала Марина – сделала решительный шаг: она пошла к Герману и, застав у него пьяную компанию, разогнала ее, выключила радиолу, открыла форточку, бросила в ведро недопитую бутылку водки, унесла на кухню грязную посуду, стряхнула крошки с залитой вином скатерти. А когда один из оставшихся гостей попробовал сопротивляться, то Татьяне на помощь неожиданно пришел сам Герман – он вскочил с дивана, схватил парня за шиворот, встряхнул два раза и вытолкнул за дверь.
«Ты прости меня, Танюша, – сказал он своей, оказавшейся такой верной ему, подруге. – Я больше никогда не буду огорчать тебя».
«С тех пор прошло несколько лет, – заканчивает Татьяна Л., – Герман стал моим мужем. Он по-прежнему работает на заводе, учится теперь уже в десятом классе вечерней школы, осенью собирается на вечернее отделение института. А если бы я вовремя не пришла к нему на помощь, быть может, все было бы совсем иначе!..»
Все было бы совсем иначе! Конечно, иначе!
Вот это друг! А она… Умыла руки и оставила Антона в трудную минуту и оттолкнула, дважды оттолкнула, когда, может быть, решалась его жизнь: когда он падал и теперь, в самый момент взлета, когда он получил аттестат зрелости и, встречая солнце на берегу какой-то тихой, поросшей ивняком реки; мысленно рвался к ней, Марине, «Я больше писать не могу…» Почему? Чем она объяснит, если он спросит ее: почему? Мамы испугалась!.. Как стыдно!.. Он не ответил ей на то позорное письмо. Обиделся? А может быть, даже не обиделся? Может быть, хуже? Может быть, она подрезала ему крылья… погубила его?
«Он какой-то чудной, не в себе, как волк», – вспоминаются Марине слова Степы.
Ну конечно! Конечно, она во всем виновата! Строить дома… Но разве не важнее еще строить человека?
И как можно? Если ты поднялся на ступеньку выше, так разве можно забывать о тех, кто отстал, кто там, внизу? Не хочет? Как так не хочет? Как может человек не хотеть быть человеком? Как хорошо тогда сказал папа: есть люди неисправленные, а неисправимых трудно представить. Двигаться вместе и помогать друг другу. Как на фронте! Вот вспоминается какая-то кинокартина – форсирование Днепра: люди плывут и поддерживают друг друга и вместе добираются до берега и идут дальше, плечом к плечу. Вот это дружба, настоящая, боевая, огневая!
Не раздумывая больше, Марина одевается и идет к Антону. Она поднимается на лифте, останавливается у двери, нажимает кнопку звонка и, прислушиваясь к шагам за дверью, ждет, кто ей откроет.
Открыла Нина Павловна и в изумлении попятилась.
– Марина?
– Антон дома? – с той же нисколько не остывшей, горячей решительностью спрашивает Марина.
– Антон?.. – как бы не понимая, повторяет Нина Павловна. И вдруг, спохватившись, радостно и торопливо говорит: – Дома! Дома!.. Антон! – кричит она. – Смотри, кто пришел! Да вы заходите, заходите!
Марина идет в комнату и видит перед собой Антона. Он стоит у стола и напряженно смотрит на нее. Он конечно, понял, что пришла она, и ждет. Марина тоже на секунду останавливается в дверях. Антон! И тот и не тот. И выше как будто еще, но шире – шире в плечах! И лицо: тверже, определенней, взрослей. Не мальчик! А главное: усы! Они только пробиваются, но уже явной тенью легли на верхнюю губу и кажутся чужими: тот Антон был без усов. И глаза… В них радость и изумление. Пожалуй, это такое же изумление, как у Нины Павловны… Нет! Другое! Но ничего «волчьего» нет, хотя он не делает навстречу ни одного шага.
– Здравствуй, Антон! – с трудом произносит Марина.
– Здравствуй! – Он крепко жмет протянутую ему руку.
– А я сейчас чайник поставлю, чай будем пить, – говорит Нина Павловна и уходит на кухню, плотно затворяя за собой дверь.
– Ты на меня сердишься, Антон? – спрашивает Марина и, не дождавшись ответа, добавляет: – Ты можешь сердиться. Ты имеешь на это право.
– Право? Какое я имею право? И вообще…
– Не надо «вообще», но я… Я должна была…
– Что ты должна? Ничего ты мне не должна.
На смену первому изумлению, сквозь которое так явственно проступала радость, пришло вдруг что-то встревожившее Марину. Антон даже не предложил ей сесть, и они так и стояли друг перед другом.
– Но ведь ты же обиделся на меня. Зачем скрывать? Обиделся!
– За что?.. – упрямо смотрит на нее Антон. – И как я мог на тебя обидеться?
И Марина действительно не почувствовала у него обиды ни в глазах, ни в тоне. Но она заметила что-то другое, необычное я непонятное. Нет, Антон не опускал глаз, но в них было что-то, чему Марина не могла подобрать слова, чего она еще не встречала у людей. Униженность? Нет, не униженность. Стыд? Не стыд. Отчуждение? Не отчуждение. Но это было и то, и другое, и третье, и что-то еще, что он принес «оттуда». И она вдруг все поняла, всю тяжесть того, что он принес. И не в простой обиде тут было дело.
– Прости меня, Антон! – заговорила она искренне, боясь, что он перебьет. – Я виновата! Я очень перед тобой виновата. Очень! Но я не могла. Прости меня: я не могла иначе. Все это было так сложно.
И Антон почувствовал тонкую и самую последнюю, самую искреннюю искренность, которая прорвалась в ее голосе, и взгляд его дрогнул тоже, помягчел и потерял «то», непонятное и чуждое ей.
– Я понимаю тебя, Марина, – сказал тихо Антон. – И не сержусь. Честное слово, не сержусь. Мне, конечно, было обидно. Мне было очень обидно, но… Какое я имел право обижаться? И вообще, на кого я могу обижаться?
– Послушай, Антон! Почему ты все время так говоришь? «Я не могу», «я не имею права»… Что за глупости?!
Опущенный взгляд Антона сказал ей больше, чем любые слова: он стыдился! Теперь было совершенно очевидно: он стыдился.
– Так нельзя, Антон! Так нельзя! – воскликнула Марина. – Я понимаю, что тебе сейчас трудно. Тебе, может быть, сейчас труднее, чем прежде, чем «там».