— Пустяки, — невнятно пробормотал я.
Не знаю, как я нашел силы встать, подняться к себе в комнату и броситься на кровать. Я лежал в какой-то прострации, охваченный глубоким, непреодолимым чувством отвращения. Мир опять обманул меня. Самые низкие расчеты разъедают человеческие души и в крупных столицах, и на маленьких островках Тихого океана.
Воистину мне осталось только удалиться на необитаемый остров и жить одному.
Старая-престарая история
Столица Боливии Ла-Пас расположена на высоте пять тысяч метров над уровнем моря. Выше не заберешься — нечем дышать. Там есть ламы, индейцы, иссушенные солнцем плато, вечные снега, мертвые города. По тропическим долинам рыщут золотоискатели и ловцы гигантских бабочек.
Шоненбаум грезил этим городом едва ли не каждую ночь, пока два года томился в немецком концлагере в Торнберге. Потом пришли американцы и распахнули перед ним двери в мир, с которым он совсем было распрощался. Боливийской визы Шоненбаум добивался с упорством, на какое способны только истинные мечтатели. Он был портным из Лодзи и продолжал старинную традицию, прославленную до него пятью поколениями польско-еврейских портных. В конце концов Шоненбаум перебрался в Ла-Пас и после нескольких лет истового труда сумел открыть собственное дело и даже достиг известного процветания под вывеской «Шоненбаум, парижский портной». Заказов становилось все больше; вскоре ему пришлось искать себе помощника. Задача оказалась не из простых: среди индейцев с суровых плато встречалось на удивление мало портных «парижского класса» — тонкости портняжного искусства не давались их задубевшими пальцам. Обучение заняло бы так много времени, что не стоило за него и браться. Оставив тщетные попытки, Шоненбаум смирился со своим одиночеством и грудой невыполненных заказов. И тут на помощь пришел нежданный случай, в котором он усмотрел перст благоволившей к нему Судьбы, ибо из трехсот тысяч его лодзинских единоверцев уцелеть посчастливилось немногим.
Жил Шоненбаум на окраине города. Каждое утро перед его окнами проходили караваны лам. Согласно распоряжению властей, желавших придать столице более современный вид, ламы лишались права дефилировать по улицам Ла-Паса; тем не менее животные эти были и остаются единственным средством передвижения на горных тропах и тропинках, где о настоящих дорогах еще и не помышляют. Так что вид лам, навьюченных ящиками и тюками, покидающих на рассвете пригород, запомнится многим поколениям туристов, надумавших посетить эту страну.
По утрам, направляясь в свое ателье, Шоненбаум встречал такие караваны. Ему нравились ламы, только он не понимал отчего: может, потому, что в Германии их не было?.. Караван состоял обычно из двух-трех десятков животных, каждое из которых способно переносить груз, в несколько раз превышающий его собственный вес. Иногда два, иногда три индейца перегоняли караваны к далеким андийским деревушкам.
Как-то ранним утром Шоненбаум спускался в город. Завидев караван, он, как всегда, умиленно заулыбался и умерил шаг, чтобы погладить какое-нибудь животное. В Германии он никогда не гладил ни кошек, ни собак, хотя их там водится великое множество; да и к птицам оставался равнодушен. Разумеется, это лагерь смерти столь недружелюбно настроил его к немцам. Гладя бок ламы, Шоненбаум случайно взглянул на погонщика-индейца. Тот шлёпал босиком, зажав в руке посох, и поначалу Шоненбаум не обратил на него особого внимания. Его рассеянный взгляд готов был соскользнуть с незнакомого лица: ничего особенного, лицо как лицо, худое, обтянутое желтой кожей и как будто высеченное из камня: словно над ним много столетий подряд трудились нищета и убожество. Вдруг что-то шевельнулось в груди Шоненбаума — что-то смутно знакомое, давно забытое, но все еще пугающее. Сердце бешено застучало, память же не торопилась с подсказкой. Где он видел этот беззубый рот, угрюмо повисший нос, эти большие и робкие карие глаза, взирающие на мир с мучительным упреком: вопрошающе-укоризненно? Он уже повернулся к погонщику спиной, когда память разом обрушилась на него. Шоненбаум сдавленно охнул и оглянулся.
— Глюкман! — закричал он. — Что ты тут делаешь?
Инстинктивно он крикнул это на идише. Погонщик шарахнулся в сторону, будто его обожгло, и бросился бежать. Шоненбаум, подпрыгивая и дивясь собственной резвости, кинулся за ним. Надменные ламы чинно и невозмутимо продолжали шагать дальше. Шоненбаум догнал погонщика на повороте, ухватил за плечо и заставил остановиться. Ну конечно, это Глюкман — никаких сомнений: те же черты, то же страдание и немой вопрос в глазах. Разве можно его не узнать? Глюкман стоял, прижавшись спиной к красной скале, разинув рот с голыми деснами.
— Да это же ты! — кричал Шоненбаум на идише. — Говорю тебе, это ты!
Глюкман отчаянно затряс головой.
— Не я это! — заорал он на том же языке. — Меня Педро зовут, я тебя не знаю!
— А где же ты идиш выучил? — торжествующе вопил Шоненбаум. — В боливийском детском саду, что ли?
Глюкман еще шире распахнул рот и в отчаянии устремил взгляд на лам, словно ища у них поддержки. Шоненбаум отпустил его.
— Чего ты боишься, несчастный? — спросил он. — Я же друг. Кого ты хочешь обмануть?
— Меня Педро зовут! — жалобно и безнадежно взвизгнул Глюкман.
— Совсем рехнулся, — с сочувствием проговорил Шоненбаум. — Значит, тебя зовут Педро. А это что тогда? — Он схватил руку Педро и посмотрел на его пальцы: ни одного ногтя. — Это что, индейцы тебе ногти с корнями повыдергали?
Глюкман совсем вжался в скалу. Губы его наконец сомкнулись, и по щекам заструились слезы.
— Ты ведь меня не выдашь? — залепетал он.
— Выдашь? — повторил Шоненбаум. — Да кому же я тебя выдам? И зачем?
Вдруг от жуткой догадки у него сдавило горло, на лбу выступил пот. Его охватил страх — тот самый панический страх, от которого вся земля так, кажется, и кишит ужасами. Шоненбаум взял себя в руки.
— Да ведь все кончилось! — крикнул он. — Уже пятнадцать лет как кончилось.
На худой и жилистой шее Глюкмана судорожно дернулся кадык, лукавая гримаса скользнула по губам и тут же исчезла.
— Они всегда так говорят! Не верю я в эти сказки.
Шоненбаум тяжело перевел дух: они были на высоте пять тысяч метров. Впрочем, он понимал: не в высоте дело.
— Глюкман, — сказал он серьезно, — ты всегда был дураком. Но все же напрягись немного. Все кончилось! Нет больше Гитлера, нет СС, нет газовых камер. У нас даже есть своя страна, Израиль. У нас своя армия, свое правительство, свои законы! Все кончилось! Не от кого больше прятаться!
— Ха-ха-ха! — засмеялся Глюкман без намека на веселье. — Со мной этот номер не пройдет.
— Какой номер с тобой не пройдет? — опять закричал Шоненбаум.
— Израиль, — заявил Глюкман. — Нет его.
— Как это нет? — рассердился Шоненбаум и даже ногой топнул. — Нет, есть! Ты что, газет не читаешь?
— Ха! — сказал Глюкман, хитро прищурившись.
— Даже здесь, в Ла-Пасе, есть израильский консул! Можно получить визу. Можно туда поехать!
— Не верю! — уперся Глюкман. — Знаем мы эти немецкие штучки.
У Шоненбаума мороз прошел по коже. Больше всего его пугало выражение хитрой проницательности на лице Глюкмана. «А вдруг он прав? — подумалось ему. — Немцы вполне способны на такое: явитесь, мол, в указанное место с документами, подтверждающими вашу еврейскую принадлежность, и вас бесплатно переправят в Израиль. Ты приходишь, послушно садишься в самолет — и оказываешься в лагере смерти. Бог мой, — подумал Шоненбаум, — да что я такое насочинял?» Он стер со лба пот и попытался улыбнуться.
Глюкман продолжал с прежним видом осведомленного превосходства:
— Израиль — это хитрый ход, чтобы всех нас вместе соединить. Чтобы, значит, даже тех, кому спрятаться удалось. А потом всех в газовую камеру… Ловко придумано. Уж немцы-то это умеют. Они хотят всех нас туда согнать, всех до единого. А потом всех разом… Знаю я их.
— У нас есть свое собственное еврейское государство, — вкрадчиво, будто обращаясь к ребенку, сказал Шоненбаум. — Есть президент, его зовут Бен-Гурион. Армия есть. Мы входим в ООН. Все кончилось, говорят тебе.