Спустя неделю Сако достал с антресолей альбом с фотографиями. Нашел карточку, на которой они с Петро стояли, по-братски обнявшись за плечи, на фоне гор неподалеку от монастыря Гехард. Лицо Сако озарилось улыбкой. Он вложил фотографию в деревянную рамку и поставил в углу стола. Воспоминания о словах и поступках друга переплетались с настоящим. Тень Петро брала его за руку, уводила в воображении к Рубо и говорила: «С ним будь. Его обереги». Сако достал чистые листы. Сопровождаемый тенью Петро, он осторожно приступил к чертежам новых жилых домов. «Три здания, три многоэтажки, три дома, – проносилось в пробудившемся уме. – Три брата. Все разной высоты: самый низкий – впереди, справа от него – чуть повыше, а позади них, но между ними – самый высокий. Все невидимо связаны, образуют целостность». Он проработал над проектом всю ночь, отдавшись разгоравшемуся внутри огню. Седа все еще спала, когда он оторвал взгляд от свежих чертежей и с радостью осознал: к нему вернулось понимание, почему он когда-то связал себя с архитектурой, с искусством. Это было чудо. Желание творить вернулось к нему. И мир показался таким покладистым, верным. Сако смотрел на фотографию Петро, но не так, как раньше, с какой-то неестественной болью, с искусственным желанием скорбеть, а по-новому: он был благодарен, точно воскресла подлинная дружба, та самая идея дружбы, которая несла в себе печать чего-то неземного, божественного. «Ты возвращаешь меня к жизни», – сказал Сако мертвецу с фотографии. Сако склонил голову над листами. Силы кончались, но ум еще работал. «Осталось самое важное, – говорил он себе, – соблюсти изначальную гармонию». Теперь он понимал: опираясь на чувство долга, которое внезапно вспыхнуло в нем, когда он погрузился в новый проект, он доведет начатое до конца. «Но для этого нужна самодисциплина, – внезапно произнес голос, – только так у тебя получится». И с этой мыслью Сако лег спать.
От работы отвлекали близкие. Сако переживал из-за Рубо, подмечая неладное в его поведении. Особенно в присутствии Камо. Начальника стройки и Рубо связывала какая-то тайна, в которую они не посвящали посторонних. Сако часто приходил к мечети не в свою смену, а Рубо не было. Он мог уехать на целый день и вернуться только под вечер, молчаливый, неприступный, словно проделал грязную работу и искал одиночества. Выглядел как солдат, который так и не покинул фронта: в глазах – чувство вины, на руках – невидимая кровь. В подобные дни он держался от Сако подальше. Словно говорил ему: не переступай черту, это не для слабой души. Это территория мужчин, а не интеллигентов. Затем молча уезжал в свой Арабкир. Мог не выйти на работу на следующий день. Мог запропасть на неделю, и потом явиться как ни в чем не бывало. И никто не упрекал его. Сако замечал это не раз. Тревога за друга усиливалась, смешиваясь с завистью, беспокойство было отравлено обидой. Это напоминало школьные годы. Мальчишки делились на тех, кому можно нарушать правила, и тех, кому лучше оставаться паиньками, тех, на кого заглядывались девочки, и изгоев. Сако был из числа последних, но тянуло его к первым. Судьба одарила его проклятием – быть не в меру наивным. Простодушным. У каждого свой крест, и крестом Сако была его обостренная восприимчивость. Детская ранимость. «Тебе бы в миссионеры, а не в архитекторы», – говорил ему Петро. «Не повезло родиться в СССР», – отвечал ему Сако. Ранимость, наивность, простодушие были чрезмерны в нем с детства. Он страдал от них и в школе, и в университете: когда впервые влюбился и дрожал от страха, что потеряет предмет своей любви; когда впервые обрел друзей и вслух пообещал быть лучшим в дружбе. «Ибо дружба, – говорил он, сжимая в кулаке рюмку, – это не договор и взаимные интересы. Дружба – это долг, честь, обязанность». Так он думал тогда, сидя с друзьями за столом, так думал и сейчас, сидя в одиночестве. Но он даже не догадывался тогда, что есть вещи, о которых нельзя говорить вслух, о которых следует молчать. Что дружба не в высокопарных словах, произнесенных за рюмкой водки, а в молчании, осторожно оберегаемом, как пламя свечи. И теперь ему, тридцатилетнему простаку, хотелось выяснить, что творится с его старым другом. Он не сомневался, что Камо каким-то образом использует Рубо. Но не знал, как подступиться к этой теме. Может, боялся. Может, уже втянулся в работу и держался за иллюзорный покой. Ему оставалось лишь гадать: «То ли война нанесла Рубо неизлечимую рану, то ли этот делец подталкивает его к могиле».
В доме Сако Рубо становился прежним товарищем, прежним другом. Иногда они вместе возвращались, гуляя, от стройки к дому на Абовяна, а иногда Рубо сам, не предупредив, наведывался в гости. Они садились на просторном балконе, созерцая шумный двор, и в свете закатного июньского солнца играли в нарды, попивая тутовку, присланную отцом Седы. Накрепко запертая дверь внутреннего мира Рубо ненадолго отворялась, и Сако смутно чувствовал, что нет настоящего, есть только вечно настигающее прошлое. Наивный, простодушный, рассеянный, он не понимал причин, по которым ежевечернее присутствие друга, бывало, растягивалось на часы. Не обращал внимания на то, что Рубо засиживался у них, дожидаясь, пока придет Нина. Не замечал, что только с ее приходом он по-настоящему пробуждался, проявлял ко всему интерес. Не видел, что его сестра отвечала Рубо взаимностью, подавляя страх, борясь с влечением, которое пока еще казалось ей липкой тенью прошлого, и подсаживалась к ним, интересуясь их игрой, разговорами, настроением, и смотрела на Рубо. Нина воскрешала в памяти его слова, намеки, обещания, заново переживала их, и лицо ее покрывалось румянцем, а глаза становились по-детски простодушными, поскольку ее мысли заново растворялись в надеждах и мечтаниях. Но ее мечтания пресекала Седа. Она создавала границу, линию, которую эта мечтательная пошлость не должна была пересекать. В ее присутствии и Рубо, и Нина чувствовали себя лишними, отвергнутыми, незначительными. Им казалось, что Седа владеет искусством невидимых знаков, что любое ее движение – отсесть от них, деловито шепнуть что-то Амбо, переставить безделушку со стола на полку, – выражало нежелание находиться с ними рядом. Однажды Рубо спросил у Сако, кто эти люди на фотографии, и Седа вмешалась в их разговор и со слишком вежливой улыбкой ответила: «Человек слева – мой прадед, а справа – как же ты не знаешь?! – Ованес Абелян[21]». То, что Седе казалось вежливостью, для Нины было выражением презрения, а для Рубо – плевком. Он поднимался, прощался, молча уходил. Обещал себе, что больше не вернется. Но возвращался, ведь даже он – солдат, беглец, сирота – был зависим от перебоев сердца. Две сущности сталкивались и боролись в нем: одна желала стать частью семьи Сако, обрести счастье с Ниной, а вторая, задетая высокомерием Седы, задыхалась от ненависти к себе, слепо металась и искала самоистязаний.
А Седе даже в голову не приходило, что она кого-то обижает. Она не оскорбляла Рубо намеренно. То, что в одном кругу было язвительностью, в другом считалось остроумием. В те июньские дни Седу занимало другое. В ней стремительно возрождалось, отбрасывая все лишнее на своем пути, чувство, что она принадлежит другому миру, что ее жизнь могла – да кого она обманывает? – должна была сложиться иначе. Она ощущала это особенно остро сейчас, когда, уложив детей, стояла, обнаженная, готовясь ко сну, и глядела на открытку с обломками Берлинской стены и дружеским посланием на обратной стороне: «Дорогой Седе. С наилучшими пожеланиями из Берлина. Манвел». Тоже армянская судьба: собрался в монастырь, а очутился в Берлине; один из друзей, эмигрантов перестроечных лет, позвал его к себе, и он, ничего не сказав ей, уехал; подробности она узнала потом от профессора. Седу тоже потянуло туда – в Берлин, в Германию, в Европу. Ее душила мысль, что с долгожданными политическими переменами не изменилось ничего. Она так же, как и четыре или пять лет назад, не могла никуда выехать. Но если раньше дело было в политических границах, то теперь в деньгах. За спиной раздался голос Сако. Седа набросила на себя халат, но притворилась, что не расслышала мужа. «Где ты была?» – повторил он. «В школе задержалась, – ответила она, пряча открытку между страницами книги. – Разговорилась с директрисой об Амбо». – «О чем?» – «О его успеваемости». – «Четыре часа?» – «Потом навестила профессора, – ответила она невозмутимым голосом. – Обсуждали диссертацию». Это было правдой. Она была в гостях у профессора Тер-Матевосяна. После пятилетней паузы возобновились встречи их филологического кружка, хотя былой мистики встреч, как в советские годы, уже не было. Проклинаемое прошлое превратилось в belle époque