Литмир - Электронная Библиотека

Если Сако что-то радовало, так это фронтовые письма Петро – длинные, красочно описывающие, как армия продвигается на восток. Седа год назад родила второго мальчика, Гришу, и теперь была поглощена заботами о детях, но она не меньше Сако радовалась вестям с фронта. Изредка заходил Манвел, принося церковные свечи. В темной гостиной, заполненной мерцающими огоньками, они ютились вокруг дровяной печи, заменявшей им алтарь, и все еще говорили о текущей политике, но уже иначе, чем раньше: новыми темами стали война, безработица, повсеместная разруха. Они еще слабо представляли, что их ожидает, но не утрачивали надежду. Олицетворением этой надежды была Седа: оторванная от преподавания, от исчезавших друзей, от любимой среды, она продолжала верить, уговаривать себя и остальных, что они все еще на пути к независимости; что, несмотря на трудности, страна все преодолеет; что для народа ничего не потеряно. Ее противоположностью была Нина. Она все реже участвовала в разговорах о политике. Она все чаще предпочитала роль наблюдательницы, молча сидя в углу или присматривая за детьми. И втайне от всех она желала не свободы или отвоевания родных земель, а материального благополучия.

В двадцать три года Нина работала секретарем-переводчиком на коньячном заводе. В основном разбирала корреспонденцию на русском и английском языках. Она была человеком долга и потому старалась изо всех сил отблагодарить за приют, когда-то предложенный ей братом и Седой. В блокадную зиму сотрудникам завода разрешалось пользоваться керосинкой, и в очередной день она, выстояв очередь, разогрела обед из столовой и в спешке понесла его брату. Спустившись по заснеженной мостовой, пересекла опустевшую дорогу – не было ни автомобилей, ни трамваев, ни автобусов, миновала переулок, очищенный от торговых рядов. «Как странно, – думала она, прижав теплый обед к животу, – что улицы так оголились, рынки закрылись, притихли роддома. Еще пару лет назад отовсюду доносился людской гул, кипела жизнь, дети с рюкзаками шумели, и вот – тишина, и с каких пор и кто виноват?» Со стороны Английского парка ковылял сгорбившийся старик – несчастный, оборванный до невозможности, закутанный весь в лохмотья: на голове лохмотья, на ногах лохмотья, словно он подбирал на улице каждую рваную тряпку и накручивал ее на себя, – и тащил на детских санках полено. «Очередной сквер рубят», – поняла Нина и, задержав дыхание – от старика понесло вонью, – зашагала быстрее.

У светофора через дорогу столпились мужчины с мешками, пилами, санками. Один из них, помоложе, в распахнутой куртке, обрушился с руганью на электрика, которого сопровождали двое охранников в черных плащах. Ножницами на длинном шесте электрик живо обрезал провода, протянутые от светофора прямо в квартиру. «Режь сколько хочешь, проворному это не беда», – подумала Нина. Кому бы хоть чуточку проворности, хоть немного ловкости, так это ее бедному братцу. Она вспомнила, как Сако радовался – намеренно громко, чтобы повеселить вечно печального Амбо, – когда накануне им дали электричество. «Ур-р-ра!» – заразительно вопил он. Седа тогда покрутила пальцем у виска, а Нина смеялась: понимала, что если что-то и вытащит их со дна разрухи, так это надежда. «Армяне впали в язычество, – сказала Седа, – поклоняются свету». – «А я думаю, – отвечала про себя Нина, – ты не права, Седа, что насмехаешься над нами. Потому что наличие света важнее религии». Электрик обернулся к молодому парню, замахнулся на него тяжелым кулаком, чтобы отстал, и засеменил с охранниками к следующей точке. Нина снова вернулась мыслями к брату, который радоваться-то мастер, но и от ответственности отбиться тоже не промах. «Не пойду, – говорит, – электриком работать, зря, что ли, столько лет рисовал?» Нина усмехнулась, опустив веки: «Кто не трудится, тот не ест, так?»

Она прошла мимо неработающего светофора с понуро свисающими проводами, мимо мужчин, обступивших бедолагу, оставшегося без света. «Ах, двадцать долларов заплатил подонку, двадцать долларов!» – горевал тот, пока остальные поддакивали. Нина, не задерживаясь, углубилась в парк. Думала о поступке Вазгена, своего начальника, который провел себе линию «левого» света прямо от завода – конечно, тайком от руководства. Сейчас все делается тайком, все живут втихаря. Нина уже наслушалась этих историй, как ловкачи проводят «левый» свет от больниц, метро, зданий министерств. «Господи, даже от троллейбусных линий», – вспомнила она и со всей непосредственностью покачала головой. Вазген вечно по-змеиному подкрадывался и, будто делая одолжение, предлагал Нине помощь с «левым» светом, а порой наглел и прямо приглашал к себе в гости. Нина отвечала угрюмым молчанием. «Написать об этом Рубо? – задумалась она, проходя мимо вереницы обрубленных деревьев. – Что он скажет?»

Если Сако и Седа радовались письмам Петро, то Нина жила письмами Рубо – тайными, о содержании которых не знал никто, кроме них двоих. Письма приходили раз в месяц, иногда реже. Первое было просто запиской, вложенной в конверт с чужим письмом. Незнакомый Нине человек навестил ее в рабочий день на заводе и передал послание. Рубо интересовался, как она поживает. Неделю Нина носила сложенную вчетверо записку в кармашке сумки. Лишь на седьмой день села за стол и написала суховатое письмо, сообщив, что «дела в порядке, все здоровы и беспокоятся за тех, кто на фронте». Отнеся записку на почту, она была уверена, что на этом их переписке конец. Но через месяц она получила второе письмо. Теперь Рубо, не вдаваясь в подробности, рассказывал, как у него дела на фронте. Нина снова не спешила с ответом. Спустя шесть дней написала сдержанное письмо со списком дел, которыми она занималась в течение дня, и каждый пункт обрывался дисциплинированной точкой ровно в том месте, где могло бы обнаружиться чувство: надежды, тоски, неудовлетворенности. Третье письмо Рубо начиналось так: «Ты спрашиваешь, какой у меня распорядок. Отвечаю: встаю в полпятого утра, завтракаю с товарищами. Завтракаем десять минут, не дольше…» Затем следовало скупое описание типичного дня армянского фидаина в добровольческом джокате[6]. И в самом конце: «Вот сейчас заканчиваю письмо, Нина. Надеюсь, тебе было интересно. Расскажи теперь, что ты делаешь. Жду с нетерпением». Его трижды подчеркнутое «с нетерпением» пробило брешь в той стене, которой окружила себя Нина. Пять дней она размышляла, чтó ответить, и наконец осмелилась не обрывать себя точкой. Она слегка волновалась, когда к сухим фактам – что ели, какая погода, как дела на заводе, – добавила: «снова ели картошку», «погода расстраивает», «Эмилия (коллега) ворчит на мужа, хотя мне не хочется ее слушать». Рубо поддержал ее начинание: просил рассказать, почему снова картошка, что там с погодой и с коллегой. Нина набралась смелости и ответила в тот же день: объясняла, что в стране – голод, что погода – серая и слякотная, что Эмилию слушать не хочется, потому что ее муж – из новых чиновников, то есть бандит, который платит электрикам за обрывы кабелей. Зачем? Затем, чтобы бедолаги, оставшиеся без света, снова платили ему – сборщику долларовой подати – за новый «левый» свет.

Спустя год письма стали откровеннее. Нина прятала их в кожаном портфеле, оставшемся ей от отца, где держала дорогие для себя вещи. Особенно она дорожила тоненькой салатовой тетрадкой со стихами, которые сочиняла в юности. Последнее стихотворение, «Чинар в рассветный час», о боязни счастья, которую она ощутила при виде платанового деревца во дворе дома, она написала семь лет назад, за два дня до того, как Сако забрал ее из деревни. Но даже Сако не знал о стихах. Только ему, «воину с мальчишеским сердцем», она, подавив тревогу, осмелилась признаться. «Мой отец был учителем. Он читал нам по памяти стихи Чаренца[7]: „Ты видела сотни сотен ран – и увидишь опять. Ты видела иго чуждых стран – и увидишь опять…“[8] Благодаря отцу я полюбила поэзию». От стихов они перешли к полунамекам. Нина уже писала Рубо о своей «жажде настоящего всепоглощающего чувства», которое «оторвало бы ее от земли и вознесло к луне, к звездам, к бесконечности», «заслонило бы серую, скучную, холодную реальность». Находясь во власти незажившей сердечной раны, Нина снова, как и раньше, была готова пожертвовать всем ради любви. И Рубо, не лишенный инстинктивного слуха, верно уловил эту новую интонацию. В конце очередного письма он призывал ее к следующему шагу: «Я хочу скорее вернуться, – писал он, – и обрести свою половинку. Лежать с ней в одной постели, забыть о войне. Водить кончиками пальцев по розовым губам, по тонкой шее, по мягким плечам. Опускаться ниже, кружить пальцем, пока не зажгу огонек в ее глазах. Любить ее каждую ночь». Сколько раз Нина перечитала это письмо, впитывая слова, строки, признания? И все равно проморгала перемену, которая могла бы отрезвить ее. Она безудержно отдалась нахлынувшей любви – пока еще воображаемой, но уже такой возможной. Словно у героини американских мелодрам, ее мир раскололся на два: в одном жил ее рассудок, занятый повседневными заботами о близких, в другом – уединенном, закрытом, оторванном от реальности – жила душа, когда-то запятнанная грязью, а теперь разбуженная новой надеждой.

вернуться

6

Во время Первой карабахской войны в Армении массово формировались джокаты – партизанские отряды, проникавшие в горные районы Карабаха и армянские деревни на территории Азербайджана. Они также именовали себя «фидаинами» – арабское слово, означающее бойцов, готовых жертвовать своей жизнью ради священной борьбы. Оба термина – джокат и фидаин – были заимствованы партизанами из словаря армянских революционеров рубежа XIX–XX вв., в первую очередь дашнаков.

вернуться

7

Егише Чаренц (1897–1937) – армянский поэт-футурист. Состоял в большевистской партии, активный сторонник Советской Армении ленинского периода. Арестован НКВД в 1937 г., умер или был убит в том же году при невыясненных обстоятельствах. Место захоронения неизвестно. Реабилитирован в 1955 г.

вернуться

8

Строки из стихотворения Егише Чаренца «К родине» в переводе Арсения Тарковского.

3
{"b":"869395","o":1}