Нельзя сказать, что в Барабтарло «уживаются» беллетрист и исследователь, потому что и та и другая ипостась не противодействуют, а суть одно в его произведениях. В этой являющей нового большого писателя книге художник по-пушкински, по-набоковски внедряется глубоко в прозу судьбы и истории, в переплетения материи и духа. Будучи в ответе за своего читателя, он впрядает уроки постижения литературы в основу своей поэтической ткани, а утку позволяет пестрить, завораживать, отвлекать. Без «Английского междометия», бережно задающего «важнейшие вопросы» о последних двух годах жизни Пушкина, не было бы «Начала большого романа» – рассказа одновременно очень мастерского в своей вымышленности и очень точного в каждой детали, вплоть до заглавия, отсылающего нас к предисловию автора к изданию первой главы (1825): «Вот начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено». Сочиняя свое завершение «Евгения Онегина», Барабтарло отчасти вторит пушкинским сомнениям – чем грандиозней замысел, тем труднее поставить точку в конце его воплощения, – но отчасти и совершает то, что сам однажды предложил сделать Дмитрию Владимировичу Набокову в отношении к неоконченному роману отца: «телескопически внедрить в него останки „Лауры“ – как бы роман в романе внутри третьего, вроде слоистого стихотворения Лермонтова о полдневном зное и мертвом сне» («Скорость и старость»). Сновидческие совпадения образов из «Начала большого романа» не только с онегинскими и набоковскими, но и с этим «полдневным зноем», конечно, намеренны. Вспомним газовые горелки, якобы пылающие за изголовьем уходящего все глубже в предсмертный полусон Николая Львовича. Их жар – оттуда, из литературного, легендарного лермонтовского Дагестана[7].
Тому, кто оценит эти подробности бытия прозы Барабтарло, откроется и понимание автором своего долга, и его горнее чувство, и артистизм. «…И я не умер в Таганроге. / А онъ… где онъ бредет? Какой / Тропой – небесной иль земной?..» – вопрошает последняя строфа его варианта сожженной, воскрешенной, вечной Десятой главы. Ответа не дано, но мы-то знаем:
«Рукописи не горят».
«Смерть неизбежна».
«…и не кончается строка».
Полупрозрачный палимпсест
Пятнадцать лет тому назад решил я насадить у себя в имении яблоневый сад в сорок деревьев. Мне хотелось кончить посадку до переезда в усадьбу с молодой женой, и мой садовник Трифон с двумя рабочими трудился не покладая рук. Когда мы, обвенчавшись, приехали в Ярополье, яблоньки уже стояли между домом и парком в четыре ряда, с крашенными мелом на полтора аршина от земли щуплыми еще стволами. На третий год на половине их появились яблоки, на четвертый уже на всех, а потом мы не знали, что делать с корзинами белой и красной анисовки и титовки, которые долго, до заморозков, стояли у крыльца, и вдоль подъезда к крыльцу, и позади дома, рядом с открытой террасой, и в сенях, где исходивший от них прохладный, терпкий запах достигал до верхних комнат. Делали яблочный квас, и пастилу, и варенье, которого не могли съесть за зиму, возили на Преображенье освящать в Никольское, да там в церкви и оставляли, раздавали гостям и в деревне, где их принимали, вежливо посмеиваясь.
Этим садом удобно и чрезвычайно приятно было проходить прямо на главную аллею парка – и в апреле, когда сад после Пасхи весь распушался и наполнялся запахом аниса с легкой примесью ванили, и в средине лета, когда у иных яблонь ветви склонялись до земли под тяжестью яблок и их приходилось подпирать скрещенными бамбуковыми жердями.
Как-то раз в половине июля мои домашние стали жаловаться, что сделалось невозможно проходить садом из-за пчел или ос, которые развелись в тот год во множестве и уже покусали Татьяну, нашу домоправительницу, моего двоюродного брата, гостившего у нас в то лето, и нашего меньшего сына. Левушка был ужален в правое веко, оно раздулось и с трудом открывалось, и то только на узкую щель. Ос он звал «оськами», должно быть по примеру «пчелок» и «мушек», и по этому случаю его старший брат Алексей сочинил басню «Лев и Оська», от декламации которой Левушка плакал горше, чем от укуса («Ай да оська, знать, она права, коль жалит доносчика Льва»: за неделю перед тем он пожаловался матери, что Алеша собирает в спичечную коробку лесных клопов и выпускает их ему в раскладную кровать, где ему полагалось спать один послеполуденный час).
В конце обеда жена сказала, отмахиваясь от осы: «Коля, смотри, это пчела! Право, нас искусают!» – «Да это и не пчела, это оса», – сказал я и вышел в сад.
Когда-то там летали дикие пчелы, но Трифон их скоро отроил, посадив в четыре улья, из которых три уцелели и даже давали немного меду, а в четвертом погибла матка, новой вывести не удалось, и захиревших пчел пришлось умертвить серным дымом, а колоду сжечь. Стараясь не отмахиваться от кружившихся возле лица ос, я поймал двух в стакан, накрыв его платком, и принес к себе в кабинет. Как я и предполагал, это были, по счастью, не шершни (как думал Трифон), ужаливанье которых могло быть опасно, а скорее французские бумажные осы. Эти были хоть и невелики размером, но весьма злые нравом. Их здесь зовут секирками или еще жегалками, то ли оттого, что их укус и вправду долго жжется, то ли из-за их низкого гуда; да и все в них словно отзывалось жужжаньем, даже самое их сложенье: и жвальца, и жало, и сяжки, и пережабина, как зовется узкий их перехват.
Сначала Трифон пробовал прогнать их, как обыкновенно отгоняют пчел – дымом от костров и бентамовой курилкой, которой он пыхал, ходя взад и вперед вдоль рядов. Но осы, удалившись на время этой процедуры, преспокойно воротились, когда дым разсеялся. Тогда я выписал по каталогу из Петрограда специальную электрическую машинку «Цап» – решетку на шесте, которую нужно было спрыскивать особенным ароматическим составом: при нагреве он издавал притягательный для ос дух, и они, налетая на раскаленную докрасна решетку, тотчас сгорали на ней с потрескиванием и издавали при этом запах подгоревшего лука. Этот аппарат в доме забраковали, да и едва ли он один мог сладить с таким количеством ос, а уставлять ими сад, с длиннющими толстыми электрическими шнурами, тянувшимися к штепселям на стене дома, у меня не было никакого желания, и патентованная немецкая машинка была отослана назад.
В тот же день, возвращаясь с прогулки верхом, я увидел незнакомого мужика, собиравшего паданцы под крайними яблонями и отиравшего каждое яблоко об штанину, прежде чем положить его в котомку. Увидев меня, он разогнулся, но тотчас и поклонился, сняв шапку.
– Чем с земли битые поднимать, рвал бы какие на тебя глядят, у нас довольно, – сказал я.
– Спаси Господи на мягком слове. Да мне не по зубам, а битое да темное слаще гладкого да оскомного.
Осы, низко зудя, увивались вокруг его открытой котомки с побитыми, а то и подгнившими титовками, от которых пахло вином. Вились они и вокруг его лысой головы, иногда зависая как автожир и потом шарахаясь в сторону; но он не обращал на них никакого внимания.
– Вот ума не приложу, как ос отвадить, – сказал я.
– А чего их отваживать? Сад без осы, что телега без оси. От них обиды нету, ну может, пьяницам да безбожникам, так им поделом.
– Ну вот моего четырехлетнего сына укусили – не пьяница и не безбожник.
– Это не со зла, а в науку, – отвечал он, улыбнувшись щербатым ртом. – Без причины ни одна тварь не смеет человека тронуть.
– Будто бы, – сказал я. – Ты из каких? Как звать тебя?
– Евстафием. Я нездешний, елецкие мы. Иду вот в Оптину на поклоненье. А ежели вывести их желаете, наберите суропу в бутыль, они в нем скопом и увязнут.
– Какого сиропу?
– Да какого хошь, хошь малинового, хошь пигвяного, был бы сладкий.
Простившись с мужиком, я направился в сторожку, где жил Трифон, и разсказал про «суроп». Тот пожал плечами, полагая всю эту затею блажью, сказал, что многие деревья поражены тлею и их нужно будет скоро опрыскивать мыльной водою с керосином, не то яблок не будет два года, но нехотя согласился испытать это средство. В доме нашлось с дюжину узкогорлых полбутылей из-под кислого молока, которое дети пили натощак по совету доктора Ворста. Татьяна сварила в тазу подкисшую и забродившую айву с сахаром, и мы разлили этот сироп по бутылям на два вершка и подвесили каждую за горлышко к суку прикрученной толстой проволокой на каждое третье-четвертое дерево, на высоте глаз.