Опять голоса, голоса и шаги бегущих людей по гулким переходам и лестницам, приближающиеся: вот-вот войдут, как в ту страшную ночь. И на левом виске желтенького, жалкенького личика малое черное пятнышко растет, растет, ширится, углубляется чернотой бездонною, в которую он, как в яму, проваливается.
А в это же время по темным залам дворца пробиралась женщина в сером платье, в сером платке, на лицо опущенном, похожая на изваяние древних плакальщиц или надгробный памятник. В ее движениях видно было то, что она сама о себе говорила: «Я всю жизнь пробиралась по стенке». Так и теперь пробиралась по стенке, крадучись, как воровка, которая боится быть пойманной, или привидение души нераскаянной.
У входа в государевы покои два часовых взяли ружья на караул; молодой офицер, дремавший в кресле, едва успел вскочить, отдал ей честь обнаженною шпагою и, когда она прошла, опустив низко голову, закрывая лицо платком, посмотрел ей вслед с благоговейною жалостью: узнал императрицу Елисавету Алексеевну.
Государь, пока был болен, требовал, чтобы она не отходила от него; когда же выздоровел, она сделалась ненужной. Так всегда: в горе – с ним, без горя – одна. Не смея зайти к нему проститься на ночь, приходила тайком и целовала сонного: он был ей ближе так.
Вошла в спальню, наклонилась, перекрестила и поцеловала спящего в лоб.
Амуру вздумалось Психею,
Резвяся, поймать, —
вспомнилась державинская ода новобрачным, пятнадцатилетнему мальчику и четырнадцатилетней девочке. Теперь плешивого Амура целовала старая Психея.
И опять по темным залам пошла назад, все так же пробираясь по стенке, крадучись, как воровка, которая боится быть пойманной, или привидение души нераскаянной.
Часть вторая
Глава первая
– Быть или не быть России, вот о чем дело идет!
– Россия, какова сейчас, должна сгинуть вся!
– Ах как все гадко у нас, житья скоро не будет!
– Давно девиз всякого русского есть: чем хуже, тем лучше!
– А вот ужо революцию сделаем – и все будет по-новому…
Это еще из передней, входя к Рылееву, услышал князь Валерьян Михаилович Голицын.
Один из директоров Тайного Общества, отставной подпоручик Кондратий Федорович Рылеев, жил на Мойке у Синего моста, в доме Российско-Американской компании, где служил правителем дел. По воскресеньям бывали у него «русские завтраки». Убранство стола – скатерть камчатная, ложки деревянные, солонки петушьими гребнями, блюда резные – так же как напитки и кушанья – водка, квас, ржаной хлеб, кислая капуста, кулебяка – все было знамением древней российской вольности. «Мы должны избегать чужестранного, дабы ни малейшее к чужому пристрастие не потемняло святого чувства любви к отечеству: не римский Брут, а Вадим Новгородский[60] да будет нам образцом гражданской доблести», – говаривал Рылеев.
Окна – в нижнем этаже с высокими чугунными решетками. Квартира маленькая, но уютная. Хозяйкин глаз виден во всем: кисейные на окнах занавески, белые как снег; горшки с бальзамином, бархатцем и под стеклянным запотелым колпаком лимончик, выросший из семечка; клетка с канарейками; пол, свежею мастикою пахнущий; домашнего изделия половички опрятные; образа с лампадками и пасхальными яйцами.
Солнце било прямо в окна, кидая на пол косые светлые четырехугольники с черною тенью толстых, как будто тюремных, решеток. Канарейки заливались оглушительно. И казалось, что все это – не в Петербурге, а в захолустном городке, в деревянном домике: такое простенькое, веселенькое, невинное, именинное или новобрачное.
Гостей много – все члены Тайного Общества. Сидели, стояли, ходили, беседуя, закусывая, покуривая трубки. Чтоб освежить воздух, открыли форточку: с улицы доносилось весеннее дребезжание дрожек, детски-болтливая капель и воскресный благовест.
Хотя уже с месяц, как Голицын принят был в Общество, но на собраниях почти не бывал. Софья после разговора с ним на концерте Виельгорского тяжело заболела. Он целые дни проводил у Нарышкиных в тоске и тревоге, считая себя виновником ее болезни. Тем сильнее была радость выздоровления: накануне доктор сказал, что опасность миновала.
Голицын решил пойти к Рылееву, куда уже давно звал его Трубецкой.
– А что, Нева еще не тронулась? – сказал кто-то среди наступившего молчания, когда они вошли с Трубецким.
– Нет, а скоро, должно быть: лед потемнел, полыньи большие, мостки сняли, мосты развели.
Такое же весеннее, веселое почудилось Голицыну в этих словах, как и в тех, при входе услышанных: «А вот ужо революцию сделаем – и все будет по-новому».
С любопытством вглядывался в лица – не похожи на лица заговорщиков: все молодые, тоже весенние, веселые. «Милые дети», – думал он. Или как пьяному кажется, что все пьяны, так ему, счастливому, – что все счастливы.
Трубецкой познакомил его с Рылеевым.
Лицо смуглое, худое, скуластое, мальчишеское; тонкие, насмешливо-дерзкие губы; большие прекрасные глаза, спокойно-печальные, но в минуту страсти загоравшиеся таким огнем, что становилось жутко. Одет щеголем, но чуть-чуть безвкусно: пюсовый[61]фрак, шитый, видимо, русским иностранцем с Гороховой; слишком пестрый жилет со стеклянными пуговицами; кружевные рукавчики, слишком узкие. И в нем самом, так же как в квартире, – что-то простенькое, веселенькое, невинное, именинное или новобрачное. Беленький батистовый галстучек повязан тщательно, должно быть, жениными ручками, потрепавшими его при этом по щеке с обычною ласкою: «Ах ты, моя пыжечка, пульпушечка!» Волосы причесаны и напомажены гладко резедовой помадой, а один вихор на затылке торчит, непокорный: видно, мальчик – шалун, только притворился паинькой.
– А я вас помню, князь, по ложе Пламенеющей Звезды, и еще раньше, в четырнадцатом году, в Париже, – сказал Рылеев Голицыну. – Вы, кажется, служили в Преображенском, а я в первой артиллерийской бригады конной роте подпрапорщиком.
– Да, только вы очень изменились, я и не узнал бы вас, – сказал Голицын, который вовсе не помнил Рылеева.
– Еще бы, за десять-то лет! Ведь совсем дети были…
«И теперь дети», – подумал Голицын.
– Русские дети взяли Париж, освободили Европу – даст Бог, освободят и Россию! – восторженно улыбнулся Рылеев и сделался еще больше похож на маленького мальчика.
– А вы у нас десятый князь в Обществе, – прибавил с тою же милою улыбкою, которая все больше нравилась Голицыну. – Вся революция наша будет восстание варяжской крови на немецкую, Рюриковичей на Романовых…
– Ну какие мы Рюриковичи! Голицыных как собак нерезаных – все равно что Ивановых…
– А все-таки князь и камер-юнкер, – продолжал Рылеев с немного навязчивою откровенностью, как школьный товарищ с товарищем, – люди с положением нам весьма нужны.
– Да положение-то прескверное: Аракчеев намедни сделал выговор; хочу в отставку подать…
– Ни за что не подавайте, князь! Как можно, помилуйте! У нас такое правило: службу не покидать ни в коем случае, дабы все места значительные, по гражданской и военной части, были в наших руках. И что ко двору вхожи – пренебрегать отнюдь не следует. Если там услышите что, уведомить нас можете. Вон Федя Глиночка[62] – мы Глинку так зовем – правителем канцелярии у генерал-губернатора – так он сообщает нам все донесения тайной полиции, этим только и спасаемся…
– Да я еще не знаю, принят ли в Общество, – удивился Голицын тому простодушию, с которым Рылеев делал его своим шпионом. – Не нужно разве обещания, клятвы какой, что ли?
– Ничего не нужно. Прежде клялись над Евангелием и шпагою; пустая комедия, вроде масонских глупостей. А нынче просто. Вот хоть сейчас: даете слово, что будете верным членом Общества?