С тех пор как они познакомились с семьей механика, Ники, словно начисто позабыв своего хозяина, под вечер всегда ожидала возвращения соседа. И по ночам не прислушивалась больше к звонку в подъезде; зная, что Пати дома, она успокаивалась и, как только гасили лампу, шла на свое место и несколько минут спустя засыпала. Возможно, жена инженера еще и поэтому обиделась на семейство Пати больше чем следовало. Собака уже не вспоминала ее мужа. Забыла ли она его вовсе, мы, разумеется, сказать не можем и даже не исключаем из размышлений наших мысли о том, что поворот ключа в замке, когда Пати еще засветло возвращался домой, напоминал ей именно те давние поздние возвращения инженера. Нельзя, однако, отрицать, что теперь Ники прислушивалась к звукам шагов на лестнице лишь между пятью и шестью часами вечера, сидя у самой двери, а так как Пати после работы никогда не задерживался, ночное наблюдение прекратила. Правда, и теперь случалось, что ночью она вдруг вскакивала и шла к двери, но на полпути обычно останавливалась и, медленно повернувшись, плелась обратно. Да и вообще как, на каком языке, каким способом могла бы она сообщить жене Анчи, что все еще ждет его?! Неужто хозяйка хотела, чтобы у нее разбилось сердце? Ведь и ее-то сердце пока дало только трещинку… Одна из особенностей человека состоит в том, что от всех других он ожидает большего, нежели от самого себя, и даже деликатные робкие женские души теряют чувство меры в любовном своем эгоизме. Более того, бывалые, многоопытные государственные мужи, случается, предписывают своему народу такое, к чему сами не испытывают ни малейшей охоты — например, житье в коммунальных квартирах, чечевичную похлебку на обед, нравственную чистоту и мученическую смерть. Так и жена инженера, хотя не отдавала себе в том отчета, удовлетворилась бы в глубине души только смертью Ники — немедленной, моментальной — сразу же после исчезновения хозяина.
Но при всем при том, вернувшись домой из пересыльной тюрьмы, где она впервые получила свидание с мужем, Эржебет Анча именно перед собакой излила переполнявшие ее чувства. Плача, она взяла ее к себе на колени. Ники редко видела свою хозяйку плачущей, волнение Эржебет тотчас передалось ее чувствительным нервам. Она долго примащивалась у нее на коленях, потом и сама заскулила, забавно тычась прохладным черным носом хозяйке в лицо. Было у Ники характерное выражение, которым она пользовалась, когда хотела испросить себе прощение или что-то вымолить: чуть-чуть приподняв верхнюю губу, так что видно было десну, она словно смеялась всей своей собачьей мордой и, подпрыгивая то и дело, старалась достать сверкающими белыми зубами и розовым языком лицо Эржебет. Вот и сейчас, видя, что хозяйка плачет, она умильно осклабилась, потом поднялась на ее коленях и, поскольку лицо было закрыто руками, теплым своим языком взволнованно лизнула ее в затылок.
* * *
В окно влетел шмель. Ники грелась на солнце, устроившись в коричневом репсовом кресле.
В окне, как будто на далеко отодвинутой фотографии, виднелась Крепость и церковь Матяша с поврежденною колокольней. Казалось, шмель слетел в комнату прямо с той крошечной башни, словно вдруг ожившее миниатюрное ее украшение. Собака лишь глазами следила за неровным полетом шмеля. Когда слабое дуновение от жужжания его пролетало над Ники, она настораживала ухо.
Было жарко. Изредка вспархивал легкий ветерок, он приносил от сверкающего под окном Дуная запах воды. Чувствовался и теплый смолистый запах размякшего под солнцем тротуара, и бензиновые выхлопы пролетавших под окном машин. На протянутой через комнату веревке сушилось только что выстиранное белье, и запах его весело спорил с напоенным солнцем дыханием дунайской воды.
Внизу, на площади Мари Ясаи, бурно цвела весна, почки дружно лопались одна за другой, заглушая звонки «двойки» на крутом повороте и доносившиеся издали, от проспекта Святого Иштвана, автомобильные гудки. В комнату вливался и хлорофилловый запах листьев вместе с хрустом гравия на дорожках под ногами прохожих. Иногда через окно долетал далекий собачий лай. Ники не шевелилась, согретая солнцем, и только черная точка носа ее передвигалась вправо или влево, туда, где ощутимее были врывавшиеся в окно ароматы.
Посмотрим на нее: вот она садится и зевает во всю пасть, даже глаза прикрыв от наслаждения. Пасть разинута так, что закрыла собою всю морду; это истинный зевок животного, с высоким тоненьким звуком «а-а», выражающим наслаждение, от такого зевка дрожит вся его голова и только что не выступают на глазах слезы. Шмель гудит над головою у Ники; она, отзевав, вдруг опять широко открывает пасть и, вскинув вверх, с яростным щелчком ее захлопывает, но внимательно следит при этом, как бы шмель и в самом деле ей не попался, ведь в памяти своей она хранит мучительную боль от его жала, освежить которую совсем не желает. Насекомое улетает с густым жужжанием. Ники разок-другой моргает ему вслед, затем удовлетворенно ложится опять в кресле. Ее белая шерсть так нагрелась на солнце, что едва не искрится.
В нижеследующих строках мы опишем один чудесный день собаки и ее хозяйки, единственный их чудесный день среди череды предшествовавших и еще предстоявших гнетуще тяжелых дней, который выделялся из них, темных и мрачных, как выделяется средь окружающего прекрасная улыбающаяся девушка, когда, выздоровев, покидает больничную палату и дурно пахнущие кровати умирающих. Обе они — судя по всему, собака тоже — долго питались воспоминаниями об этом дне. Ничто не нарушило его бодрящих радостей, даже гнусный укус шмеля, который все же настиг Ники к концу дня. Но не станем предвосхищать события.
Было воскресенье, а этот день, как мы знаем, даже совсем павшим духом городам придает некий наивно праздничный и чистенький вид. От этого становится веселей даже тем, кто отдыхал всю неделю напролет и в воскресенье тоже не знает, что делать со своей жизнью. Но человек рабочий одевается в чистое платье, его хозяйка готовит праздничный обед, а молодежь, кто на трамвае, кто на мотоцикле, кто на лодках, спешит в объятия вечно юной, хотя и старомодной природы. Нарядное, залитое весенним солнцем воскресенье подымает даже старца, и он, сев на горьком своем ложе, оживляет в памяти давно минувшую молодость, и видится ему стакан пенящегося пива в ресторане Прохладной долины, а рядом — юная зардевшаяся невеста.
В десять часов утра — согласно предварительной договоренности — Винце Йедеш-Молнар прикатил на мотоцикле «Чепель» с коляской, чтобы захватить Эржебет Анчу и собаку; они отправились в Чобанку, где, как мы знаем, давным-давно жена инженера провела счастливую весну и лето с тогда еще находившимся на свободе мужем. Но Йедеш-Молнар приготовил и другой сюрприз, на который уже намекал несколько раз с таинственным видом: он привез из пересыльной тюрьмы разрешение на свидание в конце недели. Эржебет лишь однажды видела мужа с тех пор, как их разлучили, и теперь надежда вскоре увидеться вновь, каким бы ни было кратким свидание, а особенно мысль, что инженер еще жив, внезапно разгладили ее прорезанный недавними морщинами лоб, который Чобанка видела некогда гладким и моложавым, мягкой розовостью окрасили щеки, придали молодое звучание уже надломленному, надтреснутому ее голосу. Она так изменилась, посвежела за один-единственный день, такой свежестью пахнуло, очевидно, от ее тела, что Ники тоже это заметила. Совместное житье их спаяло, и настроение собаки, по закону сообщающихся сосудов, тотчас приподнялось.
И тряская открытая коляска мотоцикла радостно их будоражила, хотя в начале пути Ники весьма озабоченно косилась вправо и влево на отлетающие назад пейзажи. В первые минуты ее приходилось крепко держать, чтобы она не выскочила сломя голову из коляски, но к тому времени, как они добрались до моста имени Сталина, Ники спокойно лежала на коленях хозяйки, а к Аквинкуму уже спала. У Будакаласа, однако, она проснулась, заслышав брех деревенских собак, когда же на развилке у Помаза свернули к Чобанке, опять села, взволнованно принюхиваясь. Казалось, она узнавала ароматы пилишских лесов.