Если Эстер не придет, в кого же верить? Он вышел в коридор, опустил окно, всем своим мощным торсом высунулся наружу. Его глаза, такие зоркие прежде, и уши, такие чуткие, что по единому движению, по ритму всего лишь двух шагов ее безошибочно узнавали ту, кого он желал узнать, сейчас потеряли остроту; очертания лиц, голосов были словно размыты. Бесчисленные женщины вереницами приближались к нему и проходили мимо, следом наплывали другие и тоже исчезали. Пятнадцать лет назад, первый раз ожидая Эстер — на пятом году их любви — в квартирке на улице Геллертхедь, он, высунувшись из окна второго этажа, всматривался в прохожих — точно так же, как сейчас из окна вагона смотрел на торопливо идущих пассажиров. Тогда ему не пришлось ждать долго — во всяком случае, до отправления поезда времени остается меньше, — и он за сотню шагов узнал решительный перестук каблучков Эстер, появившейся от угла улицы Месарош. Только теперь, в коридоре готового к отправлению поезда, он понял, сколь глубоко врезался в его сознание тот день, которому он не придавал особенного значения в череде предшествовавших и последовавших дней. В квартирке на улице Геллертхедь, прочно и устойчиво расположившейся в пространстве и времени, — не то что этот покачивающийся, изготовившийся к прыжку вагон, — он мог ждать Эстер сколько угодно, хоть всю ночь, хоть годы; теперь же через несколько минут паровоз одним лишь рывком разделит его с ней навсегда. Он узнал ее тогда уже на углу, улицы Месарош, за сотню шагов, узнал ее походку, осанку, неуловимое движение плеч, легкое колыхание юбки, и все это устремлялось к нему, словно хотело отдохнуть в его объятиях, — он ее узнал и, улыбаясь, смотрел, как замедляет она шаг, поравнявшись с очередным подъездом, как, вскинув голову, отыскивает номер дома, идет дальше, все приближаясь и приближаясь к нему, и вот останавливается под окном, под ним, и скрывается в подъезде. Это был такой же капризный, с дождем и солнцем, сентябрьский день, как и нынешний — третье сентября 1930 года.
Щурясь, он скользил по перрону неуверенным взглядом. Только сейчас, глядя из окна вагона, как с высокой смотровой площадки, он понял, что тот памятный день, канувший в прошлое пятнадцать лет назад, — день вступления их во владение квартирой, окончательно отдал его в руки Эстер, точно так же, как эта новая квартира, спальное купе вагона, навеки разлучит его с нею. Привычка, как нянька, взяла на руки его любовь и вскормила ее; разлука же убьет своим медленным ядом. Его пронзила невыносимая боль при этой мысли, он резко побледнел, все его огромное тело сотрясала неуемная дрожь. Он не хотел разлуки. Мука, которую причиняло обладание Эстер, показалась вдруг во сто крат терпимее, чем та, какой угрожает ему разрыв с нею.
Он вошел в купе, сел в угол. Лицо одеревенело, грудь впала, на висках набухли жилы. Он чувствовал себя всеми покинутым, а ради того, что покидал он сам, не стоило оставаться. Прежнее одиночество было у него за спиной, впереди ждало новое одиночество, его подхватило и несло между ними порывом сквозного ветра. Откуда несло — он более или менее знал, там тоже было невыносимо, но куда? Не все ли равно, везде будет только хуже.
В тот первый день они расстались поздно ночью, но Эстер пожелала выйти из подъезда одна, профессор из окна смотрел ей вслед. Улица была пустынна, лишь с проспекта Кристины доносились иногда звонки трамваев, автомобильные гудки. Эстер пришлось долго ждать домоуправителя — тогда их называли еще дворниками, — колокольчик, вместо звонка плакавший в подъезде старого будайского дома, несколько минут призывно и сладко звучал.
Это был незабываемый зов, профессор понял только сейчас: колокольчик звал его. Высунувшись из окна, он ждал, чтобы распахнулась парадная дверь, которая тоже служила их любви, когда они приходили и когда уходили. Колокольчик звенел, из окна отчетливо слышен был его голос, голос говорил, что Эстер еще здесь, это ее рука дергает деревянную грушу звонка…
В тот миг, когда в памяти профессора заскрипела, отворяясь, парадная дверь, бесшумно, почти неприметно тронулся с места поезд. В подъезде, освещенном газовым фонарем, показалась фигурка Эстер, она быстро прошла под окном, на мгновение обернулась, подняла голову, прощально кивнула. В узенькой улочке, где светилось одно-единственное окно, отчетливо слышались ее удаляющиеся к улице Месарош шаги — поезд выбрался уже из-под стеклянной крыши вокзала, а они все так же внятно стучали по мостовой.
Профессор еще раз оглянулся туда, где утопал в дыму свет дуговых ламп, потом закрыл ладонями лицо и уронил голову.
С вокзала барышня Анджела сразу поехала домой, в Киштарчу. Когда большой «стайер» свернул в постоянно открытые ворота парка, тучи немного разошлись, и между рваными их краями выглянула луна. Длинная тополевая аллея ярко осветилась. Перед бассейном с каменной нимфой шофер вдруг резко затормозил, машина, завизжав, остановилась: поперек дороги валялся велосипед. Барышня Анджела высунулась из окна. — Что случилось? — спросила она испуганно.
Освещенная луной крохотная человеческая фигурка скорчилась у фонтана, спиной привалясь к барьеру. Колени сидевшего были высоко подтянуты, голова свесилась вперед, словно у больной птицы, луна освещала взлохмаченные светлые вихры, узкий затылок. Шофер посигналил.
— Кто это? — спросила Анджела.
— Кажется, младший Кёпе, — сказал шофер, приглядевшись к одинокой мальчишеской фигуре, залитой лунным светом; над головой мальчика парила в вечном танце стройная ножка каменной нимфы.
— Посмотрите, Гергей, может, случилось что-то! — сказала барышня, когда мальчик не пошевелился и после повторных сигналов. — Нет, погодите, я сама.
Она подошла к спящему, наклонилась и осторожно коснулась его лба.
Мальчик не шевельнулся. Она погладила его влажные светлые волосы, ласково потрепала по щеке, потрясла за плечо. Спящий вздохнул, но не открыл глаз. — Нельзя его здесь оставлять, простудится, — сказала барышня стоявшему за ее спиной шоферу, — перенесите его, пожалуйста, в машину. Какой славный мальчик!
Балинт не проснулся и на руках шофера, его обессиленное, словно свинцом налитое тело тяжко обвисло. Не пробудила его ни духота в машине, ни взревевший мотор, ни громкий стук в дверь, которым подымали с постели его мать, ни тихий испуганный вскрик ее, когда она склонилась над ним.
Шофер внес его в комнату, положил на постель, мать раздела, однако на погруженном в глубокий сон лице, детская безмятежность которого нарушалась лишь взрослой бледностью да горькой складкою губ, никак не обозначилось осознание происходящего. Как бы ни повернули его, Балинт оставался недвижим. Дышал он ровно, но лоб утерял сейчас способность мыслить, ноги — ходить. Когда ему сгибали колено, стягивая штаны, нога так и оставалась согнутой, когда выпрямляли — лежала прямо. Мать, плача, окликала его, но он не слышал материнского зова, душераздирающе нежного, с каким она обращалась к нему разве что в младенческие его годы, и не отвечал на поцелуи, которыми она покрывала его, обезумев от страха.
Две сестренки, проснувшись, с любопытством разглядывали Балинта. — Как он вырос! — тоненьким голоском сказала одна, стоя у кровати и ковыряя в носу. — Он помрет, мама?
Сейчас, когда Балинт лежал на кровати, вытянувшись в полный рост, было видно, что за последнее время он и в самом деле заметно вырос и, даже слишком, пожалуй, раздался в плечах; за три месяца двухсменной работы окрепли и налились мускулы на руках — впрочем, тело оставалось по-мальчишески стройным и соразмерным, может, было даже более гармоничным, чем прежде. В мальчике сильней проступило сходство с фотографией матери в подвенечном уборе, которая висела над кроватью, рядом с отцовской.
Фери, воспользовавшись случаем, когда мать вышла за водой на кухню, наклонился к лицу брата, принюхался. — Да ведь он пьян, как сапожник! — воскликнул он со злорадством. Мать услышала, вбежала в комнату. Слабые пары алкоголя и впрямь чуялись в дыхании Балинта, остававшемся при этом непорочно чистым. Когда мать склонилась над ним и понюхала, ей показалось, будто сын улыбнулся лукаво, но, всмотревшись, она опять увидела упрямо и недовольно опущенные уголки губ.