— Без ведома господина министра, я убежден в этом! — проговорил барон, подвижное толстое лицо которого после вспышки магния тотчас приняло свои естественные очертания. Физиономия министра с вздернутыми кверху бровями еще некоторое время продолжала источать любезность. — Подлая клевета! — лучезарно улыбнулся он. Профессор поморщился, сунул обе руки в карманы.
— Меня это свинство не интересует ни справа, ни слева, — произнес он презрительно, — мне до политики нет дела. И пусть мне не оказывают чести и не привозят из Рима кресты всех святых, и пусть не оказывают чести, увеличивая на десять тысяч пенгё дотацию моему факультету, и вообще незачем заигрывать со мной, потому что меня на эту удочку не поймаешь! И еще одно, черт бы побрал весь этот проклятый мир! — Голос профессора звучал так резко и злобно, что компания в углу внезапно умолкла. — Если кому-то еще раз придет в голову подъезжать ко мне со всякими рекомендациями, то я схвачу такого умника за галстук и так вертану, что он у меня еще в воздухе с голоду подохнет вместе со своим швабским доверителем.
— Что вы хотите сказать этим?! — побелев, вскочил на ноги министр.
— Пожалуйте торт, ваша милость, — проговорил над его ухом Густи, который после длительной охоты среди буфетных столов наконец возвратился и теперь, предупредительно улыбаясь, держал перед побелевшим носом министра тарелку с пирожными. — К сожалению, пуншевого раздобыть не удалось, зато вот прекрасный кусочек швейцарского сыра…
— Дайте-ка сюда, Густи! — оживилась госпожа министерша, которая уже давно томилась без дела, уставясь перед собой скучливым взглядом. — Давайте, давайте! — Ловким движением она перехватила тарелку, поставила ее перед собой. — Сядь и ешь! — посоветовала она мужу. — С безумцем, который способен обругать здравствующего министра, разговаривать нечего, садись!
Через большой мраморный зал профессор направился к выходу. В зале негде было яблоку упасть, военный оркестр играл увертюру к «Дон-Жуану». Посреди зала ему пришлось обойти сзади супругу регента, стоявшую в полукольце избранных. Но в эту минуту мимо быстрым шагом проследовал его высокопревосходительство регент, а так как супруга его стояла у него на пути, он легонько шлепнул ее пониже спины. Регентша обернулась с перепуганным лицом, ее взгляд упал на оказавшегося как раз позади нее профессора. Последний, склонив голову, заторопился прочь.
У выхода из зала толпа образовала небольшой затор, пришлось остановиться. — Я же говорила тебе, что она не наденет дважды одно и то же лиловое платье, — победоносно объявила спутнице коротышка в очках, час назад подымавшаяся в зал по правую руку профессора. — Помнишь, я сказала заранее: такого не может быть.
— А сама уже домой собиралась!
— Сегодня она в пастельно-голубом кружевном туалете, и такого же цвета накидка из страусовых перьев! — радовался прежний голос. — Говорят, лиловое — ее любимый цвет, но, поскольку и на прошлом приеме…
Профессор протиснулся в двери, сбежал вниз по лестнице мимо окаменевших телохранителей. Швейцар вызвал его машину, полчаса спустя он был уже дома.
— Гергей, люди невыносимы, — сказал он шоферу. — Боюсь, что даже десять заповедей плохо воспроизводят их облик. Когда я в следующий раз надумаю ехать на какой-нибудь раут, пожалуйста, откажитесь мне повиноваться.
На следующий день Балинт проснулся в четыре часа утра. Он поднялся неслышно, так же оделся и на цыпочках вышел из комнаты, стараясь не разбудить мать. Окна профессорского кабинета еще светились. Яркая настольная лампа отбрасывала на белый занавес крупную, с животиком, тень, отчетливо вырисовывавшаяся тень-рука как раз подносила ко рту тень бокала, в другой руке, по-видимому, была книга. Мальчик постоял, поддавшись любопытству, потом тронулся в путь.
Чтобы, как он наметил, попасть в Пешт утром, следовало выйти затемно: денег на пригородный поезд у него не было, и Балинт отправился пешком. Стояла темная ночь, только самый краешек неба чуть-чуть посветлел, а в удвоенной тьме высокой тополевой аллеи не видно было даже кончика собственного носа. Дрожа от холода, Балинт лишь на секунду остановился перед каменной Юлишкой, подмигнул ей и тотчас пустился дальше.
Светилось окно и у соседа, дяди Браника: его ударили по голове шпагой, правда, плашмя, но голова вся опухла, — вот и не спит теперь, бедняга. Его привезли вечером из Матяшфёльда[34] в огромном белом тюрбане, закрывавшем даже уши, и с врачебным свидетельством о травме, коя должна ликвидироваться в течение восьми дней. Шагая к Пешту, Балинт, которого вечером жена Браника посылала в аптеку за болеутоляющим, некоторое время размышлял о существенной разнице между пощечиной и ударом шпагой, хотя бы и плашмя. За полчаса размышлений и ходьбы он совсем согрелся, когда же добрался до Цинкоты, за спиной его уже вставало солнце. Слева, над огородами болгар, кружилась с веселым чириканьем стая чижей, у придорожной канавы покачивала черно-белым хвостом сорока. Проносящиеся по бетонной дороге машины подымали не так уж много пыли, но вся она устремлялась в сторону Пешта под дуновением свежего восточного ветра. Однако самый бетон еще хранил ночной холодок, и босые ноги Балинта никак не могли согреться.
У самой Цинкоты его подобрал военный грузовик, груженный сортовым железом, так что полчаса спустя Балинт со всеми удобствами подкатил к Национальному театру. В восемь он был уже на Вышеградской улице, перед родным подъездом «Тринадцати домов». Здесь, на третьем этаже, он родился, здесь, как лучший ученик, окончил три класса начальной школы. Каждое лето, не считая единственного, проведенного в деревне у бабушки, этот дом был опорным пунктом, где начинались и кончались его бродяжничества по Андялфёльду, ограниченные Дунаем, Западным вокзалом, Ракошской сортировочной и Уйпештской таможней; проспект Липота он пересекал редко, в Буде побывал за всю жизнь дважды. Но «Тринадцать домов» и его окрестности знал не хуже, чем собственную ладонь, поглядывать на которую, впрочем, было не столь уж интересно: редко-редко отсчитывали в нее более одного пенгё. Годом раньше — ему исполнилось тогда одиннадцать — был у него приличный заработок, но продолжалось это всего шесть месяцев (потом они переехали в деревню, оттуда в Киштарчу): утром, с пяти до семи, он разносил по домам молоко. За это получал от хозяйки молочный завтрак и шесть пенгё в неделю; заработок солидный — ведь ему приходилось обегать всего-навсего пятьдесят — шестьдесят квартир в Обезьяннике напротив да соседних наемных казармах, где дети мелкого чиновного люда только-только переворачивались на другой бок, когда Балинт звонил у двери с бутылкой молока и пакетом свежих булочек.
Балинт на секунду остановился перед домом; прелый дух мусора, помоев, мочи ударил из подворотни, но оказался таким же знакомым для носа, легких, как для души — привычные речи матери; мальчик судорожно глотнул и покраснел от волнения и счастья. Быстрым взглядом окинул дом: мышино-серая стена с облупившейся штукатуркой смотрела на него круглыми своими пятнами точно так же, как год назад, не изменилось ничего и на лестничной клетке, ноги на выщербленных ступеньках чувствовали себя, словно в разношенных туфлях, когда же он зашагал по каменным плиткам коридора, знакомо качнулась все та же плита. Дядя Шмитт уже выставил во двор свои олеандры, вывесили и клетку с черным дроздом; зеленые листья и свист дрозда обозначали прежде, что пришла весна, жизнь станет легче, будет теплее — конец мучениям в холодных, промозглых комнатах, куда ветер постоянно забивает обратно едкий дым.
Поднявшись на третий этаж, Балинт постучался в номер тридцать один. В угловых квартирах, где комнаты были с альковом и стоили на пять пенгё в месяц дороже, обитали жильцы посолиднее: мастера, начальники цехов, служащие — словом, те, у кого хватало жалованья, чтобы зимой жить в тепле, а летом в субботние вечера сыграть партию в кегли. В тридцать первом номере жил крестный отец Балинта Лайош Нейзель, судовой кузнец, с матерью, женой и четырьмя детьми; когда задували ноябрьские ветры, Балинт часто приходил сюда под вечер греться, сперва до одури наглотавшись дыма в собственной комнатенке.