Когда Балинт, весь в крови, вернулся из «обеззвученной» комнаты в двухсотую камеру, он, как ни странно, испытывал некоторое облегчение: то была животная радость плоти, что опасность, угрожавшая жизни, уже позади, он пережил ее. Но чем быстрее уменьшалась в течение следующей недели невольная сосредоточенность на страданиях тела, тем стремительнее возрастали душевные муки. Униженность телесная перешла на душу: теперь Балинт ощущал только ее. Он погибал от стыда, словно со дня сотворения мира был первым человеком, подвергшимся беспримерной низости — избиению. Впервые в жизни он осознал сейчас, что и другие могут распоряжаться его телом, которое между тем есть исключительная его собственность, и ему даже не пришло в голову, что, по существу, с тех пор как он живет на свете, другие, чужие люди только и знают, что распоряжаются его телом, заарканенным нуждой. Но это полное, продолжавшееся один час рабство, в которое ввергли его трое дюжих молодчиков, буквальная полная подневольность с ног до макушки, оказались для него совершенной неожиданностью — как он ни готовился, но вообразить этого не мог, — и Балинт, несмотря на все, известное ему ранее, был твердо убежден: никогда еще ни с кем ничего подобного не случалось.
Корчась на проволочной сетке в двухсотой камере, избитый в кровь, с распухшей головой и ступнями, он испытывал безмерное унижение, невыразимый стыд, жгучую жажду мести. Всю ночь он проплакал от бессильной злости. Никогда бы он не мог представить себе, что человека можно настолько унизить. То ему хотелось весь мир призвать в свидетели неслыханного в истории преступления, совершенного против него, то зарыться в землю, спрятаться на дне преисподней, лишь бы никто не узнал о постигшем его позоре. Пока что он чувствовал оскорбленным, до мозга костей, до глубины души оскорбленным только себя лично, индивидуально, и взывал к человечеству, чтобы оно помогло ему отомстить. Дни и ночи, проведенные на проволочной сетке, он заполнял подсчетами, кого можно было бы позвать на помощь, чтобы побить инспекторов, так как одному ему с ними не сладить; а поскольку понимал, что им, конечно же, помогут другие полицейские, то в конце концов набрал про себя целое войско для карательного похода и, в лихорадочном возбуждении от саднящих рай, размышлял уже о том, нельзя ли будет осадить и захватить Главное полицейское управление, чтобы Будапешт никогда больше не знал подобного позора. Постепенно он начал осознавать, что обида нанесена не только ему, но всему человечеству, и нужно смыть ее общими усилиями во имя человечества же. Он стал перебирать всех тех, на чью поддержку, на чьи кулаки мог рассчитывать: дядя Йожи, мальчики Нейзель; брат Фери и будущий тесть Рафаэль, само собой; из знакомых со льдозавода слесарь Надь, крановщик Ковач, старый механик Балог; из «Тринадцати домов» — Йожеф Тари, горбун-парикмахер и с десяток других; из авторемонтной — дядя Пациус, Ференц Сабо, шлифовальщик, маленький Шани, а может быть, и Пуфи, Бела Куруц, второй токарь, и еще человек пять-шесть (Битнер, конечно, не в счет). И когда он перебрал их всех со взрослой обстоятельностью и детским легковерием, когда представил себе, как вступают они всем скопом, да еще каждый со своими знакомыми и друзьями на улицу Надора, затем, свернув на улицу Зрини, атакуют Главное полицейское управление и убивают «тирольца» (не забыть разыскать Петера Браника с Киштарчайского вагоностроительного!), когда он, с дотошной тщательностью лихорадочного бреда и со всей страстью детской мстительности, устроил смотр своим приверженцам, которые под его командованием должны были схватиться с полицейскими, то на мгновение оторопел; он понял вдруг, что его армия состоит из одних только рабочих — совсем как на той сентябрьской демонстрации несколько лет назад — и что предстоящая борьба поэтому скорей всего окажется тем самым, что его крестный называет классовой борьбой; более того, если хорошенько подумать, ее можно считать революцией. Однако эта мысль проскользнула лишь мимолетно, тут же изгнанная личной жаждой мести. Он с такой силой ненавидел «тирольца», что позабыл даже о томящемся в тюрьме крестном.
Во время избиения он мог умерить ужасные телесные муки лишь одним — духовным сопротивлением. Чем больше зверели заплечных дел мастера, тем яснее он понимал, что никогда не будет шпиком. Это был единственный способ выйти из поединка не сломленным — пусть униженным, но победителем. Лежа на проволочной сетке в камере, Балинт еще не знал, что он победитель, только последовавшие месяцы — когда постепенно утихла и его личная жажда мести, — объяснили ему это. Инспектор в тирольской шляпе понял раньше и отказался от бесцельной борьбы, пока парнишку не забили насмерть. — Ну, как, плохая у тебя память? — спросил он, отдуваясь, но не получил ответа. Много раз в паузах между побоями он спрашивал Балинта, согласен ли тот работать на ВМ, и только один-единственный раз получил ответ: «Убейте, все равно не пойду!»
Через неделю, когда раны немного затянулись, Балинта отпустили домой. — Не бойся, я о тебе еще позабочусь! — сказал ему на прощанье «тиролец». Балинт не отозвался.
Он отсутствовал в мастерской восемь дней. Чтобы не рисковать куском хлеба, пришлось врать. Битнер, правда, недоверчиво, словно что-то чуя, выслушал историю о том, как Балинт, возвращаясь в субботу вечером домой после танцев, повстречался на проспекте Ваци с пьяной компанией, которая начала задираться, а потом избила его, — спросил даже, почему он не обратился к страховому врачу, но потом отступился и допытываться не стал. Дядя Пациус не спросил ни о чем, остальные удовольствовались легкими наскоками, зато Пуфи хохотал, держась за живот, когда впервые увидел изукрашенную синими, зелеными и лиловыми пятнами физиономию Балинта, да и потом злорадными широкими ухмылками давал понять, что не забыл о пощечине, полученной на вечеринке от старшего годами Балинта.
Вынужденная ложь тяжким грузом легла на нервы Балинта, он стал молчалив и долгое время стыдился смотреть товарищам по цеху в глаза. Старательно оберегаемая тайна побоев обернулась в его поведении постоянным сознанием вины. А в довершение всего Балинта томил неотступный страх, что полиция доведет до сведения его начальства, как все было на самом деле; он хорошо помнил, как четыре года назад после посещения льдозавода двумя переодетыми в штатское агентами инженер Рознер незамедлительно уволил дядю Иштенеша, убитого полицией несколько дней спустя, на демонстрации первого сентября. Доведись Битнеру узнать, что Балинт хранил у себя коммунистические листовки, он выставит его в ту же минуту. Если же имя Балинта попадет в черные списки, то ни на одно мало-мальски приличное предприятие его не возьмут, и он останется без профессии навсегда.
Да и помимо цеха атмосфера вокруг Балинта стала суше, сумрачнее. Как ни скрывал он, но не мог скрыть новоявленную свою скованность, которая после знакомства с «тирольцем» пришибла в нем естественную радость жизни. Память о неделе, проведенной в Главном полицейском управлении, словно яд, воздействующий на нервную систему, надолго затормозила всю его жизнедеятельность, речь стала медленней, взгляд потускнел, движения отяжелели; он теперь редко смеялся, и его смех уже не просветлял сердца окружающих своей неотразимой свежестью. Прежде он ходил по улицам, высоко вздернув курносый нос, блестя глазами и светлыми волосами, стремительный, всегда готовый на шутку и перепалку, с ласковым словом на языке и готовностью помочь в руках, как будто со всем светом был на «ты»; теперь походка стала грузной, в глазах поселилось одиночество, и каждое слово, прежде чем произнести, он обдумывал дважды. Не он отказался от себя — его отпустило от себя детство.
К счастью, минуло несколько недель, и он сбросил с души самые жестокие воспоминания, опять выпрямился, спазма отпустила его нервы. И осталась только легчайшая пелена, которая окутывала все, к чему он прикасался, и чуть-чуть приглушала впечатления бытия. Он не стал от того угрюмее, но был как-то более серьезен, не стал разочарованней, но держался осторожнее. Теперь уже простым глазом не было видно, какие процессы идут у него в душе: сердце беззвучно наращивало под корой годовое кольцо нового знания.