Метафоры
Рыжий закат проплывал в окне —
Перья Жар-Птицы в руках!
Если душа моя не во мне,
Господи, это как?
Феникс из пепла, из сажи Пегас,
Безумным словам – простор.
Фитиль заката в окне погас.
Сердце моё, за что?
Нет ничего бесподобней права
Жечь в темноте свечу,
Горизонтально, влево и вправо,
Мыслить, как захочу.
И, освещая привычный строй
Спрятавшихся фигур,
Быть только откликом,
Детской игрой,
Знаком на берегу.
Может быть, странники всех морей
Вычислят мой маяк,
Бегло взглянув со своих кораблей.
Только когда и как?
Михаилу Кукулевичу
(в день нашей встречи в Ялуторовске)
Вот дом музейный, маленькая лесенка,
скрипящий пол и фортепиано в комнате.
Вы начали про Шиллера и Лессинга,
а я вам про Вольтера, долго, помните?
Вы дали знать: из истинных мыслителей,
как правило, не встретишь атеистов.
А с ветхих стен, печально-ослепительны,
смотрели в зал портреты декабристов.
Прошло два века. Разве это разница?
Два века – как мгновения для вечности.
А за стеной музейная охранница
встревожено шептала: «Сколько свеч нести?»
Кричала на пришедших: «Тише, глупые,
там человек приехал… из столицы!»
Мелькали звёзды, блеск ночного купола,
сибирский тракт, столетия и лица.
Зажглась свеча – иных времён посланница
(я не забуду разговор про Пушкина).
И замер зал. Музейная охранница,
и та пришла послушать вас и слушала.
А эти песни, что сравнится с песнями?
Вам хлопают восторженно и гулко,
я рвусь всей отрешённостью, что есть во мне,
к величественным залам Петербурга.
Потом прошло два дня, и вы уехали.
И стало грустно в опустевшей комнате.
Висят портреты Шиллера и Гегеля.
Их, может, из приезжих ещё вспомнит кто,
и ждёт Тюмень – свердловская племянница.
«Ялуторовск!» – доносится в эфире.
И «в строгом свете звёзд» поёт охранница
в заброшенной якушкинской квартире.
Конкурс в открытый космос
В этом открытом космосе
вдруг – набор.
Смелые все и рослые
на подбор.
С ними почти девчонка я
лет восьми.
«Маска скафандра тонкая,
извини!»
Как вы сильны, рискованны.
Я – как лёд.
Ваши скафандры скованы,
не пробьёт.
Мой же, чуть тронь, расклеится,
рухнет в прах.
Как же лететь? Пожалуйста,
дайте знак!
Кто-то кричит вдогонку мне:
«Космос лют.
Маска скафандра тонкая.
Там пробьют».
Значит, такая миссия,
(шаг в проём).
«Нет, – говорит комиссия, —
Не берём».
Пусть подождут ваятели
слов и мер.
Я улечу, искатели,
вам в пример.
Скажут в приёмной громко мне:
«Сразу дрожь!»
Маска скафандра тонкая.
Ну и что ж?
Perpetua
Здесь никто не читал, не бродил киосками
в жажде истин, запрятанных в книжных сполохах.
Простакова ждёт очереди до осени
на ближайший курорт и ругает окрестных олухов.
Простаков наливает в стакан фильтрованную,
с корвалолом смешанную и мутную.
У Коробочки гости. Коробочка покороблена:
«столько лишних расходов», —
«а хочется не минутного», —
размышляет Софья,
сбегает тропинкой округа.
Кто-то родной преследует злостным окриком.
Вещи собраны, платье от ливня мокрое.
«Только не бред, – говорит себе, – только не обморок».
За сокрытые в сумке листы изящные,
вольнодумцем созданные, античные,
матушка в крик: «в нашем городе так нельзя, мол, нам
это – крайняя степень странности, неприличности».
Ну а Софья? А Софья сбежит к Кулигину
через улицу с пьяным, поля гречихи.
«Пусть же, гнёт, негодница, свою линию», —
говорят Простакова и Кабаниха.
А Кулигин глядит в телескоп. В привычности
спят Дикие, Ноздревы и их сподручники.
Почему дети самых жестоких язычников
порой становились мученики?
Надоело смотреть, как фонарь таращится —
решил, что луч света: горд и доволен.
Софья плачет. Кулигин достал инструмент из ящика:
«Не грусти, – говорит, – я создам нам
perpetuum mobile».
В вольтеровскую библиотеку
Мне говорят: «Он не верил в Рай,
в бессмертие души;
если ты веришь, тогда выбирай,
он или истина».
Вновь на «жи-ши»
проверка,
когда отправляю письма
о лиссабонском землетрясении и Кандиде
туда, где грудой жемчужной хризмы
застыли в своём причудливом виде,
в своём величавом первоначале.
Ещё говорили. Но лучше бы вовсе молчали.
Тогда после ссоры, ничтожной и гулкой,
ты мчишься на скором до Санкт-Петербурга,
и там, в сохранившемся братстве,
среди притаившихся граций,
в звенящем пространстве галантного века —
силенциум! – его библиотека.
Просветитель
«Мой путь давно пытались запретить,
и этот путь не вдруг открылся мне:
решив в наш век кого-то просветить,
я должен показаться сам во тьме.
Я должен знать края, границы тьмы,
влиять на чьи-то «светлые» умы,
не надевая мантии, как встарь.
Мой образ – вечный пламенный дикарь.
Я знал неиссякаемый исток,
но он исчерпан: слишком много лжи.
Вы, прочитав, сказали: «он жесток»,
но вы узнали, как не стоит жить.
В любой невежде жив философ свой.
Он вздрогнет с провокаторской стрелой».
* * *
Возможно тебе, одетому в плоть и кровь,
такое подчас заштопывать и пороть?
Такое сказать порой и такой порой?
Так делает каждый третий или второй.
Это случается с каждым, пока есть тень
для путников всех дорог,
всадников всех мастей,
и даже детей, кому шепчут «баю-баю»,
где-нибудь у истории на краю,
в затмении света, и отблесков, и темнот.
Для всех, кто поёт по нотам и мимо нот.
Это разбег и скольжение на снегу.
Я человек, и я всё равно солгу.
Не стремление к белым истинам букваря,
но высокое, тихое, сильное, как заря,
движение к правде, похожее на глоток
звёздно-снежного ветра,
на падающий листок,
на стояние в хрупкую изморозь на мосту,
чтобы, как в Рождество, увидеть свою звезду.
Ты,
кричащий незримо
восторгами смелых глаз:
мы движемся к правде,
и правда случится в нас.
* * *
Сплетенье слов… опять безумства… бог мой!
Ты будешь жить, мой маленький двойник.
Герой из тех, что Андерсен и Гофман
оставили в страницах старых книг.
Ему дано быть слишком эфемерным,
безжизненным и хрупким, как кристалл,
самолюбивым, слабым и манерным.
Он мог бы стать таким, но он не стал.
Он мог бы стать, но он был слишком против.
Он будет защищать смешных и кротких,