К этому времени я уже не стеснялась говорить с королем на равных (по крайней мере, в стенах библиотеки) и не боялась возражать.
— Что-то я не припомню, чтобы большая ученость спасала от ошибок и крови. Вспомните хотя бы Сенеку. Он воспитывал Нерона и вырастил императора, который оказался непревзойденным только в одном: в бессмысленности совершенных им злодеяний.
— Может быть, ваш Сенека просто не был таким уж умным, каким его рисуют. Зато Александр Великий учился у Аристотеля и потом завоевал полмира. Но давайте оставим на время великих людей и вернемся к простым. Отец передавал мне рассказ деда о том, как тот, еще совсем молодым, в погоне за кабаном однажды вдруг выбежал к реке и увидел на другом берегу — впервые! — ослепительные белые стены. Римский город. Высокомерный в своей неприступности. Изнеженный в своем богатстве. Презрительный, недоступный, манящий.
Тут Атаулф садился на своего любимого конька и начинал рассуждать о том, как кочевое охотничье племя превращается в оседлый народ, начинает пахать землю, строить города, прокладывать дороги.
— Победить камень — вот в чем секрет. И металл. Власть над конем, над стадом овец, над диким оленем — это лишь первая ступень. Живое подчинилось тебе — теперь научись распоряжаться мертвым. Иудеи, бежавшие из Египта, выучились у египтян делать кирпич и строить дома. Без этого они никогда не сумели бы создать свое государство.
Он объяснял мне вечную дилемму, выраставшую перед каждым племенем: они уже умели строить деревянные дома, но не умели возводить неприступные каменные стены. А если твой город не превращен в настоящую крепость, любой враг рано или поздно захватит его.
— Возьмите того же Цезаря: он победил галлов, потому что они уже обитали в больших деревянных городах. Есть город — есть что штурмовать. А германцев он победить не смог, потому что они всегда могли укрыться в своих бескрайних лесах. Хотел бы я посмотреть на полководца, штурмующего зарейнский лес. И семьдесят лет спустя римляне снова были бессильны против германцев. Я как раз вчера читал те главы Тацита, где он описывает гибель легионов Варра. Думаю, историк ничуть не преувеличивает, рисуя эти жуткие сцены: головы легионеров, прибитые к стволам деревьев, ряды виселиц, рвы, заполненные перебитыми пленниками. Наверное, так оно и было. Беда лишь в том, что римляне свято верят Тациту, но при этом воображают, что германцы остались такими же, какими они были четыреста лет назад. Не отсюда ли эта слепая ненависть, которую мы так часто чувствуем и на себе?
Но вообще Ливий, Светоний, Тацит, Плутарх и другие знаменитые историки казались Атаулфу какими-то жрецами культа Памяти. «Мужчина должен помнить…» Зачитывался он и мемуарами знаменитых людей. Единственный, кого он отказался дочитать до конца, был Марк Аврелий.
— Всю жизнь он созерцал только собственную персону! И как ему не надоедало? Сражался с маркоманами, квади, сарматами — и ни слова о них. Преследовал христиан и при этом как бы не замечал их. Все о себе да о себе… Где это место? Ага: «Не время уже рассуждать, каким должен быть достойный человек, — пора стать таким». Что правда, то правда — давно пора. Или вот еще, в самом начале: «Все сущее можно считать в известном смысле семенем будущего». Не спорю. Но тогда и он пусть признает, что добрая половина бедствий Рима выросла из семени его эгоизма. Пусть риторы в университетах именуют это мудрым учением стоиков — я остаюсь при своем. Хороша философия: учить людей безразличию ко всему на свете. «Какая разница, кто там сейчас бесчинствует и грабит в Галлии. Люди всегда были такими, их не исправишь. Пошлем туда простаков визиготов — им, кажется, еще не все безразлично на свете. Вот пусть и наводят там порядок».
Увы, мне не удалось отсидеться в добровольном лечебном заточении.
Я знала, что переговоры с Констанциусом затягиваются. Галиндо демонстративно поворачивался ко мне незрячим глазом, стража была непривычно угрюмой. Мне давали понять, что меня считают причиной опасного тупика. Наконец в какой-то день Атаулф внезапно появился сам, прискакал без предупреждения. Хорошо, что Эльпидия заметила его свиту из окна, — я успела прыгнуть в постель под одеяло.
Он был явно взволнован. Не знал, как начать. Вдруг подошел к стене, ухватил мраморную скамью, поднял ее над головой. Осторожно поставил на место. Снова поднял, снова поставил. И так раз десять. В последний раз он поставил скамью прямо перед моим ложем. Сел на нее, тяжело дыша.
Мы молча смотрели друг на друга.
Да, это так. Я видела это уже много раз. Ему легче было бы поднять статую Геракла, легче проскакать верхом вокруг Средиземного моря, легче взобраться на самую высокую альпийскую вершину, чем переломить собственную гордость. И обратиться с просьбой к женщине.
Я откинула одеяло, села. Он смотрел на меня выжидательно, с какой-то смесью недоверия и надежды. Взял меня за руки, притянул. Наши лица были близко-близко. Бывало уже и раньше, что мы пытались вести такой разговор без слов — не на латыни, не на греческом, не на готском, когда губы раскрываются и закрываются беззвучно, как листья, почки, цветы. Но никогда еще на этой тонкой ниточке нашего бессловесного понимания не повисал такой тяжелый и важный груз.
«Я не могу, не хочу, не переживу — потерять тебя», — говорил он.
«Я знаю, верю…»
«Но все они требуют, наседают укоряют, грозят. Твое возвращение в Равенну — вот непременное условие».
«Я не хочу. Я хочу остаться с тобой. Не отдавай меня».
«Я не отдам. Жизнь без тебя — это жизнь без света. Но что я скажу римлянам? Что скажу своим соплеменникам? И что я могу предложить тебе? Все опасности походной жизни? Мы отправляемся на войну, в которой погибнуть легче, чем победить. Как я могу взять тебя с собой?»
«Я жила в солдатских шатрах с малых лет. Не испугаюсь. Но в Равенне я наложу руки на себя. Ты знаешь, что меня там ждет».
«Римляне не верят мне. Они думают, что я держу тебя силой. Они поверят, только если ты сама скажешь им в лицо. Что тебя никто не держит. Что ты остаешься с нами по доброй воле».
«Но они спросят о причине. Что я могу им сказать на это?»
«Не знаю».
«Сознаться, что здесь у меня есть единственный человек, с которым мы понимаем друг друга без слов?»
«Не знаю».
«Сознаться, что в Риме не осталось мужчин, способных завоевать сердце дочери Феодосия Великого?»
«Не знаю. Знаю лишь одно: сегодня только тебе по силам разрубить этот узел».
— Хорошо, — сказала я, отнимая у него руки. — Хорошо. Пусть так. Прикажите подать мои носилки. Но не провожайте. Лучше будет, если я приеду в лагерь римлян совсем одна, без охраны.
Констанциус уговаривал меня долго.
Он был красноречив, настойчив, терпелив, пылок. За прошедшие годы его долговязая фигура слегка согнулась под грузом побед, славы, близкого дыхания смерти. Манеры погрубели. Но голос отдавал все тем же нервным воркованием, так что тщеславные зарубки в моей памяти поневоле обновлялись. Выпуклые иллирийские глаза не отрывались от меня даже в те минуты, когда он вставал, расхаживал передо мной, загибал пальцы.
— Никто в Италии не поверит, что вы остаетесь с войском визиготов добровольно — это раз. Да еще отправляетесь вместе с ними в опасный поход. Поползут слухи, что Атаулф подкупил меня награбленным в Риме золотом. Часть визиготов настроена к вам чрезвычайно враждебно — это два. Сторонники Атаулфа пока успокаивают их, изображая вас заложницей. Но что будет, когда они узнают, что вы остались по доброй воле? И главное: как я объясню это своему императору?
«Он-то сразу поймет и не спросит», — хотела сказать я. Но удержалась.
Странное чувство, похожее на предвкушение счастья, переполняло меня.
«Как непредсказуема жизнь наших слов, — думалось мне. — Точно зрелые, полновесные семена сыпятся в мою память слова этого достойного человека — но не прорастают, остаются лежать на поверхности сознания. А какой-то час назад невнятные, непроизнесенные слова другого я хватала жадно, впитывала, как земля распаханная для сева, сберегала, торопилась расшифровать, ответить».