– Спасибо, – я вытягиваю сигаретку. – И зажи…
Вторая рука уже подаёт зажигалку. Чёрная пластмассовая зажигалка, растиражированный огонь, будто пещерный человек решил спалить целый лес, как только увидел, что ночь может осветиться пламенем.
Я закуриваю. Усталость всё больше наваливается на меня, я пытаюсь найти повод, чтобы остаться рядом с этой девушкой, отыскать причину, почему я хочу узнать её имя, потому что даже оно мне неизвестно.
– А вы откуда?
– Я? – переспросила она, словно я должен был молчать.
– Да.
– Из Питера.
– Питер? Классный город. Бродский, все дела.
– Ну да, конечно.
– А «Арсенал» вы видели?
Девушка засмеялась.
– Что я видела?
– Завод такой. «Арсенал». Бродский там работал.
– Ах, вот вы о чём. Ну да, видела. По ту сторону Невы.
– Здорово. А вы кто?
Вопрос явно звучал двусмысленно, и я его поспешно растолковал, после чего получил короткий ответ: «актёрское мастерство». Авансцена, свет софитов, а вместе с тем – крепкая ругань режиссёра и безумство, которое граничит с взаимным самоубийством. Театр – прекрасная вещь, но я никогда его не понимал. С тех пор как возникло кино, театр виделся мне только бледной тенью того, чего кино достигло на собственном поприще. На сцене я видел актёров и знал, что это люди; искусство перевоплощения, каких бы высот оно не достигало, не выходило за рамки плоти, а значит актёр, как бы он не старался, не может преодолеть эквиваленты человечества. Актёр – всегда человек, но человек на экране – существо, лишённое контуров, хлещущие через края движение и сила. Кино бесчеловечно, поскольку главным своим открытием оно провозглашает отрыв от слов; эстетика кино – это эстетика шума и ртов, вразброс и бесперебойно талдычащих истину. Кадр никогда не собирал детали; кадр – новый тип тирании, самый непредвзятый, абсолютный до тех самых пределов, за которыми ни начинается ничего, кроме пустыни и гулкого эха, которым отзывается рамка экрана.
– Ладно, спасибо вам за сигарету.
– Не за что, – слышу я в ответ, спускаясь обратно к другу. Он что-то пытается втолковать иранцу.
– Like a…
– Слушай, я спать.
Он оборачивается ко мне.
– А, ну ладно. Я ещё тут посижу.
– Хорошо.
Я спускаюсь на свой этаж. Моя комната в самом дальнем конце коридора. Спустя какое-то время шум прекращается; я иду сквозь тишину, мой слух чутко улавливает любые шорохи или вздохи, которыми живёт каждая дверь на этаже, во всём здании. Эти тонкие изделия из дерева, далёкие образы средневековых ворот, стяжённых цепями. Раньше требовалась осада, чтобы крепость подчинилась; ныне же хватает стука в дверь, либо порядочное присутствие наглости, чтобы нажать ручку и войти. Я нажимаю ручку и вхожу в свою комнату. Здесь пусто. Горит лампочка на восемьдесят ватт, и моя половина комнаты уходит в блюр, смешанный с полумраком. Окно грезит сырыми и тёмными фантазиями, ленивыми, монотонными, никогда не уникальными, но удивляющие неизменной повторимостью. Таков город – он крадёт глаза и постоянно смотрит на себя, не как человек, высматривающий свою внешность в зеркале, а как существо, подобное богу, для которого самосозерцание – процесс обыденный; город всегда знает, кто он есть. Город – никогда не иссякающие знание.
Я выключаю свет, скидываю обувь и, не снимая одежды, ложусь в кровать, натягивая на себя одеяло. Сон захватывает меня почти сразу – но кроме темноты мне ничего не видно. Пролетают искры, танцуют звуковые волны, но я не вижу сновидений, а только отсчиваю секунды, прежде чем откроется дверь и войдёт она. Разутые ступни почти беззвучно пересекают комнату; она берёт стул и садится у изголовья кровати. В то же время автомобильная магистраль льнёт к окну, и всполохи фар выхватывают её лицо из предрассветного пепла.
Она набигается ко мне. Я сплю. Я вижу сон. Я слышу, как шины стирают подошвы об асфальт, как колодки еле удерживают тормоза. Она нагибается всё ближе, её взгляд осторожно повторяет складки одеяла и цвет кожи. На её губах ещё остался вкус вина и сигарет. От волос пахнет шампунем. На скулах осталось немного пудры; ресницы сияют. Её рука трогает меня за плечо; я крепче кутаюсь в одеяло, потому что из окна дует. Сколько бы я не съёживался, холод всё равно забирался под кожу и терзал сухожилия. Она отклоняется назад, замирает на несколько секунд и покидает комнату.
Я проснулся, когда солнце уже немного поднялось над крышами зданий. Всё небо заволокло непроглядной облачной громадой, лишь на горизонте высвечивалась яркая, сгущённая жёлтая прослойка. Рядом со мной на тумбочке лежала чёрная пласмассовая зажигалка. Я сел на кровать. Нужно сосредоточиться на чём-то конкретном: сейчас пойду почищу зубы, поищу друга. Сделаю чай. Чтобы утро оставалось обыкновенным, чтобы мои слова заранее не предопределили судьбу света и молчания. Комната была погружена в мёрзлую серую дымку.
Будто никакого сна и не было.
Рядом с дверью на полу я увидел пару чёрных лакированных туфелек без каблуков.
октябрь, 2015
ЗАПЕРТЫЙ
ДОМ
It has been found again.
What? – Eternity.
Arthur Rimbaund
Бонни полезла в карман за патронами. От страха дрожали руки. К горлу волнами подкатывала тошнота, в глазах мутнело. Пространство начинало кружиться большими и ленивыми валами, стоило лишь взгляду уцепиться за какую-нибудь точку в глубине комнаты; в ушах гудела кровь, виски отяжелили, под костью будто бы разыгрался пожар. Несколько патронов рассыпалось по дощатому полу – словно бусины порванного ожерелья. Сгрудив кое-как несколько патронов в ладони, Бонни запихнула их в барабан.
– Так, ну что, – Клайд сплюнул кровь, – Италия или Швейцария?
– Думаю, Италия.
– И почему же?
Клайд закашлялся. Только представив, сколько боли приносит сейчас Клайду этот кашель, Бонни передёрнуло. Ужас стиснул горло, казалось, для одного глубокого вдоха ей никогда не хватит воздуха. Оружие сейчас не поможет. Вот на что похожа смерть, подумала Бонни. Былое безумие выветрилось, как выветривается открытая бутылка виски – хмель исчезает, остаётся лишь херовый на вкус напиток, который уже трудно назвать виски.
Голова Клайда лежала у неё на плече, и она чувствовала, как касается кожи его прерывистое дыхание. Горячее, как из раскалённой печи. За каждым вздохом слышалось упрямство, с каким жизнь привыкла встречаться с гибелью. Можно подумать, что смерть – это нанесённое некогда жизни оскорбление, изобличающее вездесущее могущество жизни. Пуля в животе отнимала у Клайда всё больше сил. Он получил её от самоотверженного горожанина, который решил помочь полиции. Мерзавец выскочил из бакалейной лавки, когда они бежали к машине. Оставалось несколько метров. Бонни только заметила блеск металла, тусклый, ведь день выдался пасмурный, и улицы оказались застланы лёгкой пепельной дымкой. Бонни услышала щёлк затвора. Были ещё и крики, они доносились отовсюду. Прозвучал выстрел, и Клайд упал. Пока мужчина перезаряжал ружьё, Бонни застрелила его.
Клайд попытался встать, чтобы взглянуть в окно, но, едва упёршись рукой в пол, застонал и рухнул, выронив из левой руки «кольт».
– Лучше не двигайся, – тихо сказала Бонни.
– Чёрт… – выдохнул Клайд и снова закашлялся. Он был весь в крови.
Завыл ветер, столь пронзительно, будто сама ночь решила исторгнуть из себя этот чудовищный и отчаянный рёв, и для этого она собрала весь свой дух, созвала его со всех концов мира, со всей шири этой луизианской степи. Ветер засвистел в покосившихся рамах; он влетал в разбитые окна, как нерадивый разбойник, и гнал над прохудившимися досками пыль и куски обоев. Казалось, ветер глумится над этим пространством, бывшим когда-то человеческим обиталищем; последние остатки памяти стали жертвами безжалостной иронии беспамятства.
Бонни подняла голову к окну: кусок разбитого стекла рассекал бесконечное небо кривой, судорожной линией, и звёзды горели как-то странно – их свечение напоминало звон, истошный звон, словно звёзды в одночасье обезумели. Небо перестало быть всеблагим, оно пугало, как пугал разгневавшийся ветер.