Чуткий, тонкий и терпеливый слушатель, она не любила говорить о себе – ни тогда, в далеком 91-м, ни потом. Всегда на втором плане, в тени – родных, друзей, близких. А наедине с компьютером погружалась в иную работу – составление альманаха поэзии «Бостонские чтения»: тридцать пять авторов, почти три сотни страниц, больше года напряженнной работы, презентация. Это совсем иначе, чем работа над собственной книгой, говорила она, «и чувство сильней, и праздник больше».
Увлечение спелеологией привело к скрупулезному расследованию – в 2015 году начала собирать материал для книги о спасении нескольких еврейских семей в пещерах Западной Украины во время Холокоста. Встречи с выжившими людьми, их потомками, поездки в Украину, спуск в те самые пещеры – все это требовало много сил, огромной энергии. Богатейший документальный материал – фотографии, записи, рассказы людей, проживших под землей, без солнечного света – как об этом написать? Анна дважды рассказывала историю «Тайны украинских пещер» в Киеве, а в прошлом году провела несколько выступлений в Бостоне. Она спешила, торопилась рассказать как можно больше, понимая, что книгу написать не успеет.
«Что еще?.. – задумалась Анна во время одного из интервью. – Никогда не прыгала с парашютом, зато на озере Баскунчак помогала принять роды у коровы, а под Полтавой одно лето доила козу и разводила кур. В Париже у собора Нотр-Дам продавала жареные каштаны – правда недолго, минут десять».
Почему недолго? Да просто Анна с мужем вышли из Нотр-Дам, очень захотелось каштанов, а продавщица у единственного на площади лотка куда-то отлучилась. Решили подождать, спешить некуда, погода хорошая. Туристы подходили к лотку, обращались к Ане. Потом вернулась хозяйка, посмотрела на выручку и дала им каштаны бесплатно.
Очень хорошо вижу, как женщина с темными волосами легкой балетной походкой идет по Парижу, как шла на террасу навстречу гостям: улыбка на приветливом лице, прямая спина, рука делает плавный приветственный взмах.
На памятнике поставлена черточка между датами: Анна Агнич, 1952–2019.
И все же still life, думаю упрямо, жизнь продолжается. Здесь, в этой книге.
Между прошлым и будущим
На смерть поэта
Стихи я сочиняла… не помню с каких пор. Читать-писать еще не умела, а уже сочиняла. Вот записанное маминым почерком в толстой тетради:
Если бы звезды падали и сразу же замирали
Маленькими фонариками, теплыми огоньками?
Я их собрала бы утром и стала бы всем дарить…
Ну и в таком духе… А вот об ушедшем детстве, ностальгическое. Написано в зрелом возрасте десяти лет:
Как он был, однако, одинок,
Тот ребенок в шубке тесноватой.
Как он много понимал, однако…
Вот мне шестнадцать:
Столетний сон сосны – и сны ее семян
Еще не весь уход – наполовину…
Но в неподвижную волну луны
Я руки окуну и снова выну…
Как пахнут лунным холодом они!
И осторожно – стайку душ чужих
Бездонным пониманьем подманю,
Как будто невозможное возможно.
И снова обману – себя – и их.
Я сочиняла стихи в детстве, потом в отрочестве, потом в юности. Уже появились дети, я все сочиняла, ничто меня не брало. Муж ездил по командировкам, четверым иначе не прокормиться: сами понимаете – конец семидесятых, зарплата инженера.
Вот раз приезжает муж, мы вместе укладываем детей, сидим на кухне, курим. Я читаю, что написала, пока его не было:
Орудуя глагольной рифмой,
Я воздвигаю этот храм
Для нужд своей любви. На суд
Архивысокие арбитры,
Являя плеши, не придут.
Дырявый купол, стены косы,
Но очень уж бедняжка просит
Построить хоть какой-нибудь.
Любовь моя устала очень
И хочет спать, и хочет есть.
И очень хочет, между прочим,
Мои стихи тебе прочесть.
И так далее. Муж слушает, спать не спит, даже есть не просит. Что-то хвалит, на что-то тактично морщится.
Заплакал малыш. Я иду, перепеленываю, поправляю одеяло старшему, возвращаюсь на кухню. Прикуриваю сигарету от газовой плиты и бормочу бездумно:
Перестроятся ряды конвоя
И начнется всадников разъезд…
Мужа подбрасывает на табуретке. Физически. Он приземляется, приходит в себя и спрашивает:
– Это твое? Это ты… ты это написала?!
– Нет, дорогой. Это как раз не я.
Ну не слышал он этих стихов Пастернака до сих пор. Читать читал, а на слух – никогда, поэтому не узнал.
В тот вечер я осознала физическую силу поэзии: как две строки могут подбросить человека в воздух – и бережно опустить на табурет. Я поняла, что мне так не написать ни-ког-да.
С того вечера я перестала писать стихи. Совсем перестала. Как отрезало.
А до прозы я тогда еще не доросла.
Мессендорф
Черная буханка ночи над горизонтом, тяжелая и плотная, как бородинский хлеб. Рыжая арнаутка луны, невесомые плетенки облаков. Сколько хлеба можно купить на пенсию? Здешнего американского, легкого, как поролон – пакетов четыреста. Настоящего, из русской пекарни – буханок двести. Переслать бы их в Донецк на шестьдесят с лишним лет назад, когда были война и голод, вот мама была бы счастлива. Так нет же, не перешлешь.
В Донецк он летает весной, в свой день рождения. Съездит в Макеевку, сводит бывших сотрудников в ресторан, раздаст друзьям сувениры, внукам – игрушки, детям и бывшим женам – деньги. Сходит на кладбище, посидит на лавочке у отца с матерью, покрасит серебрянкой ограду.
Вечерний бриз приносит с океана запах тмина. Да, так и должен пахнуть бородинский. Толя дышит глубоко, чтобы выветрить запах вина. На брайтонской набережной кафе работают допоздна, здесь всегда можно выпить у стойки. Водку он пьет редко, хватает стакана красного полусладкого вечером. Иногда жена сама наливает, а иногда пугается, что он сопьется, и начинает таскать его по врачам, по гипнотизерам-шарлатанам. Эх, Оля-Олечка, не жила ты в шахтерском городе, не видала, как люди спиваются. Стакан красного – это так, для настроения.
Толя достает аптечную баночку, отковыривает крышку, высыпает на ладонь немного черного чаю. Ветер сметает чаинки на доски набережной. Ничего, в баночке есть еще. Пожевать чайных листьев, они убивают запах вина – и домой, там Оля ждет, не ложится. Зайти еще только купить цветов – за углом круглосуточный магазин.
В первые месяцы в Америке искал любые подработки, посуду в ресторанах мыл по ночам, а жена у него без цветов не сидела. Мать, помнится, срезанных цветов не любила, называла зряшной тратой, говорила: «Без брюк, но с тросточкой в руке». И еще говорила: «Так они и жили, дом продали, а ворота купили». У нее на каждый случай находилась поговорка, но чаще всего она говорила: «Все ничего, лишь бы не было войны».
* * *
Сорок третий год, двухэтажные бараки на окраине Сталино – так тогда звался Донецк. Керосинная лавка, немецкие мотоциклисты. За железной дорогой базар, оттуда Толя с мамой приносят хлеб, картошку, изредка шматочек сала или пол-литра молока на дне бидона.
В первое время как немцы заняли город, денег на базаре не брали, продукты меняли только на вещи. Потом стали принимать советские купюры и мелочь. В сорок втором немцы напечатали карбованцев, но мелкие деньги ходили прежние: монеты с советским серпом и молотом, желтые рубли, зеленые трехрублевки. Больше всего Толе нравились трешки: на них нарисованы красноармейцы с винтовками и в касках. Мама всегда давала ему полюбоваться, когда попадались трешки.