Литмир - Электронная Библиотека

— Погоди, погоди, голову свою оставь в покое, — сказал зубной техник и вытащил из внутреннего кармана бумажник, он отсчитал сколько-то и протянул Месропу. — Держи, — он делал вид, что не может одной рукой управиться с бумажником, а в другой руке у него деньги и это ему мешает. — Подержи-ка, что я тебе скажу… Договоримся, как мужчина с мужчиной, эти деньги твои, поймай мне кобылу.

— Ладно, — сказал Месроп. — Денег не надо, — он мял в руках деньги и, стесняясь и сожалея, протягивал их обратно.

Через два дня меня отправили в село, надо было в школу идти. Зубной техник остался ещё — собирать долги (он в город уехал в середине сентября). Потом спустились с гор и остальные. Месроп с табуном задержался в горах ещё дней на двадцать. Кобыла маячила где-то неподалёку, и сердце у Месропа билось от этого сильнее. Горы зеленели последней зеленью под холодно-тёплым осенним солнцем. В горах ни из одной палатки не поднимался больше дым. Солнце катилось по небосводу среди абсолютной тишины, и Месроп тосковал по голосам лета.

— Поди ко мне… — звал он стоящую поодаль кобылу. — Не бойся, все ушли, только я да ты остались…

Месропу очень хотелось, чтобы чёрная точка вдали обернулась всадником и направилась к нему.

— Ты всадник, — говорил Месроп точке, — укрепляешь поклажу на своей лошади, вижу, надо тебе помочь — помочь?..

Но шли минуты, и точка так и оставалась чернеющей вдали точкой. Наступал вечер, он сидел в сумерках, раскачиваясь из стороны в сторону.

— Ты просто камень, — говорил Месроп точке. — Я вот возьму и тоже спущусь в село, а ты тут останешься. Несчастный камень. Ахчи, что я тебе скажу, — обращался Месроп к кобыле, которая стояла на гребне холма, недвижно задрав голову кверху, и очень в эту минуту напоминала лошадь из школьного учебника. — Зубной техник уехал, слышишь? Нет его, нету, — и Месроп хлопал ладонью о ладонь, сверху вниз, мол, видишь — пусто, никого нет. — Лето прошло, — тут же сникал Месроп, — ты лошадь, ты не поймёшь… — Во всей горной стране Месроп был один с лошадями, и Месроп поправлялся: — Не очень хорошо поймёшь. Среди животных ты больше всех понимаешь, это верно, но всё же человек другое…

Кобыла табуна совсем не бросала, кружила около. В начале октября она спустилась вместе с табуном в село и так, держась на отдалении, паслась вместе с ним. В декабре пошёл снег, табун загнали в конюшню, дали сена, овса дали. А она кружила вокруг села и никого к себе не подпускала, обгладывала кусты. Семнадцатого декабря волки сожрали Левонову корову у реки, в ночь на девятнадцатое забрались в хлев к Артёму. По ним выстрелили, и двадцатого они в селе не показывались. Но всю ночь крутились неподалёку и выли не переставая. Месроп среди ночи встал, выглянул в окно — смотрит, кобыла стоит, прижалась к стене и дрожит. Подошёл — убежала.

Через четыре дня, ночью, около часу ночи, Месроп вышел из конторы, и в свете электрического фонаря на мгновенье показалась оранжевая кобыла. Этой же ночью исчезла собака Месропа: что-то зашумело, ткнулось в дверь. Месроп вышел, а её и след простыл, ни волков не видать, ни собаки — только издали приглушённый хруст доносится. В ночь на двадцать девятое Месроп был в конюшне. За дверью послышалось ржанье. Вышел — кобыла. Она не стала дожидаться приглашения, грудью оттолкнула его и, постукивая по настилу, стройная, прошла, встала на своё место. В конюшне было тепло, овса было много, и стоял в конюшие тёплый храп других лошадей.

Лет пять назад как-то был я с детьми в цирке. И вдруг я увидел нашу оранжевую кобылу. Ей был отведён целый цирковой номер. Грива у неё была острижена, хвост тоже, вся она была приглаженная, ухоженная. Правда, была она уже полновата немного, но ни одна деревенская лошадь не обладала её грацией, ни одна деревенская лошадь. Она танцевала вальс, и все части её тучного тела подчинялись ей — ноги, уши, голова, морда, спина. Всё это время я думал, как бы с ней чего не случилось, конфуза какого-нибудь. Нет. Она провальсировала, ей захлопали, она снова протанцевала свой танец, потом стала посерёдке арены и раскланялась перед публикой — во все стороны. Ей очень хлопали, но она больше танцевать не стала, баловать зрителей не стала; не обращая на нас внимания, она раскланивалась теперь с оркестром, и оркестр раскланивался с ней, а ведущий кивал ей, чтобы она шла с арены, и с улыбкой провожал её, и он тоже, этот конферансье, был весь прилизанный и напомаженный, и я вдруг захотел, чтобы она разочек съездила копытом по его гладкой физиономии.

— Нариндж, Нариндж, Нариндж! — заорал я, называя её тем именем, которое ей дали в нашем селе и которое означало «оранжевая». Весь зал в молчании дожидался следующего номера, а я орал, нарушая это молчание: — Нариндж, Нариндж, Нариндж! — Все слышали мой голос и искали взглядом кричавшего. А я поднялся с места и звал её: — Нариндж!

— Сядь, неудобно… — дёрнула меня за полу пиджака жена.

— Ну хватит! — завопил я. — С меня довольно!

И, перелезая через головы, я вышел из зала. Я был один за кулисами, из-под занавеса шли душной и тёплой волной смех и дыхание сидевших в зале. И это было что-то такое же тяжёлое и скользкое, как бегемот, который сменил Нариндж на арене и который теперь никак не хотел уходить. Было потно, неприятно, валялись какие-то маски и тускло горели стосвечовые лампы. И всё, казалось, разлагалось здесь и гнило. Я распахивал одну за другой двери и вдруг увидел её.

— Нариндж?.. Нет, ты не Нариндж…

Она даже глазом не повела в мою сторону. Полоска на её спине была проведена бронзовой краской, нога была подкрашена белилами, и подстриженная грива отдавала зеленью.

— Ты не Нариндж? — спросил я и поднёс к её морде шоколадку.

Она не взяла, не понюхала даже. И на минуту мне показалось, что она не ест конфету потому, что на ней только сверху шоколад тоненьким слоем, а внутри — какая-то сладенькая тестообразная масса. И я отвёл руку и спрятал конфету, чтобы она не видела её. Дед моих дедов, наверное, так же угощал на пашне своего князя — ставил перед ним спас — похлёбку на кислом молоке, варёный вьюнок или ещё какую-нибудь дрянь. И тут я почувствовал, что во мне растёт вражда к этой жирной кобыле, и, глядя на её гладкий, каждый день прочёсываемый круп, я почувствовал, что ненавижу её и что во мне крепко засела та, другая лошадь, которая называется мерином, которую жалят шмели, бьют дети и шпыняют взрослые, которую презирают жеребцы из табуна и перед которой бросают обычно негодный пучок пустой соломы.

47
{"b":"86423","o":1}