Это был заключительный фрагмент устной повести Любови Курановской. После 2012 года, когда он был записан, мы несколько раз приезжали в Привольную и подолгу разговаривали с нашей постоянной респонденткой. Везли ей нехитрые хозяйственные подарки, сами ощущали на себе ее щедрое и вместе с тем строгое гостеприимство. Рассказы Любы не стали дискурсивно иными – в них сохранилась их особенная бытийная энергетика, в них остался неистраченным запас экзистенциального упрямства, и в то же время они не впитали из воздуха времени настроение некоторого цинизма, социальной вялости и обездвиживающей искушенности. Но стало заметным, что в ее новых повестях слегка упал градус былого жизненного азарта, биения, импульсивного рвения. Повеяло мудрой успокоенностью. Дискурс прежнего «кругового обзора», – когда Люба с крестьянской обстоятельностью, буквально поэлементно перебирала и укладывала по порядку актуальные жизненные обстоятельства, – приобрел черты гораздо более выверенной, подчеркнуто рациональной, продуманной акции, чем три и тем более десять лет назад. Закончив очередную беседу и выходя из ее дома, я не раз ловил себя на том общем впечатлении, которое можно свести к формуле: «Люба стала говорить, как по писаному…» Почему так? Попытаемся ответить на этот и смежные с ним вопросы.
Итак, подрос ли за промелькнувшие двенадцать лет обобщающе-аналитический уровень как всегда обстоятельного и детализированного дискурсивного потока Любови Ивановны Курановской? Или же перед нами снова – классический крестьянский дискурс с его невозмутимой событийной панорамностью? Какими новыми качествами обогатилась эта свежая дискурсивная практика Любы? Каким образом ее можно истолковать? И если, следуя упомянутому выше совету Мишеля Фуко, и «беря за исходную точку сам дискурс, его появление и его регулярность, идти к внешним условиям его возможности, к тому, что дает место для серии этих событий и что фиксирует их границы…», то что именно обнаруживается в этом дискурсивном пространстве?
Отвечая кратко, можно сказать, что в нем запечатлен новый, раньше не столь рельефно обозначенный, облик социально-экономического и политического деревенского пространства. Новизна эта в очевидной агонии тех институций, которые удерживали крестьянскую повседневность в ее традиционных параметрах. Сворачиваются и на глазах умирают производственные структуры, улетучиваются традиционные профессии, усыхают штатные расписания с перечнем привычных и желанных рабочих мест, закрываются местного происхождения торгово-сбытовые учреждения и промысловые структуры.
Одновременно эти годы – время медленного, но ощутимого свертывания капиллярной сосудистой сети межсемейных связей, обеспечивающих процесс воспроизводства крохотной, но животворной экономики домохозяйств. Разумеется, на место умирающих приходят модернизированные структуры, вход в которые жестко регламентирован, затруднен и порой просто дорог. Заметно регламентируются и формализуются отношения с агрохолдингом, бывшим колхозом (устройство на работу, аренда земельных паев, нормы натурального расчета и др.). Получается, что социальный крестьянский мир систематически и неуклонно выдавливается в иную, чем прежде, незнакомую и необжитую, чужую среду повседневного существования. Эта смена декораций предвещает наступление очередного акта жизненной пьесы. Вероятно, в сельских глубинах России происходят процессы, в своей основе родственные тем, какие можно наблюдать и в целом мире. О них выразительно писал англо-германский социолог Р. Дарендорф. «Современный мир во многих отношениях – весьма неуютное место, открывающее новые шансы, но при этом разрывающее старые связи, без которых жить все-таки трудно. Все сословное и застойное исчезает, все священное оскверняется. Появляются воспоминания, идущие из самых недр истории, воспоминания об утраченной теплоте гнезда старых социальных взаимосвязей. Люди теряют опору, которую им могут дать лишь глубинные культурные связи; в конце концов уже все идет не так, все становится равнозначно, а следовательно – безразлично…»[53].
Уж не об этом ли простодушно, обстоятельно и с некоторым удивлением рассказывает Люба Курановская? И не отсюда ли та необычная для ее добросердечной натуры экзистенциальная «злость» Любы, о которой она откровенно поведала в начале своего нового рассказа? Скорее всего, это так. Кстати, этим же «безразличием», которое не было симптоматически свойственно прежним порядкам станичного бытия, питается скука и отчужденность, о которой не раз упомянула наша собеседница. И вероятно, отсюда же то ощутимо встающее в дискурсе Любови Курановской экзистенциальное одиночество, которое объясняется отнюдь не только тем, что ее подросшие дети вылетели из семейного гнезда и перекочевали в более просторный в сравнении со станичным мир.
Что же впереди? Как, в каком направлении будут меняться формы и нормы дискурсивных практик новых (условных, модернизированных, «ренессансных») крестьян? Время покажет. Вместе с тем намек на грядущее развитие уже не подлинно крестьянских, вполне традиционных, а неких полисистемных, комбинированных, многополярных негородских социально-экономических миров, то есть, в сущности, указание на возможные линии эволюции современного социума также содержится в упомянутой выше работе Р. Дарендорфа. Вот как формулируется эта обнадеживающая диагностика: «Новая жажда аутентичности питает поиски реальных, а не формальных отношений, т. е. легитимности, обусловленной греющим душу ощущением перманентного дискурса, а не правом и институтами, на нем основанными»[54]. Примечательно, что автор терминологически обращается здесь именно к «дискурсу» как форме и способу самопонимания и самоутверждения субъекта. Обращает на себя внимание также и то, что в авторской мысли растворен оптимизм, укрепляющий разум и ободряющий душу.
Ральфу Дарендорфу и хочется, и следует верить. И поэтому наша забота – постараться поискать эти «реальные отношения». Последние непременно проявятся, развернутся. Они покажут себя в череде событий изменяющегося крестьянского мира, отпечатаются в его длящейся нарративности, зримо проступят в многообразии его изъявительных, в том числе – дискурсивных форматов.
Заключение
С чего начинать такие поиски? Вероятно, с формулирования общего понимания неких существенных черт тех миров, которые феноменологически развернулись перед нами в «голосах снизу», и которые были запечатлены в особом измерении – в их дискурсивной проекции. Каковы эти миры? И что же такое – «мир»? «Мир имеет место в нашем бытии как мелодия присутствия». «Мир – это согласие, в котором только и открывается целое…»[55]. Кажущаяся метафизическая зыбкость этих определений, их причудливый аналитический импрессионизм не затуманивают, а наоборот, решительно чистят познавательное пространство, освобождая его от чуть ли не полуавтоматического истолкования мира как «навала», как единства всего, взятого без пропусков и исключений. Мир – это не круговой метрический объем, а настроение человеческого присутствия. Каков же мир «голосов снизу»? В чем его дискурсивное «согласие? Можно ли познавательно ухватить накрывающую этот мир «мелодию присутствия», которая, каждый раз в своеобразных, но по тональности совпадающих, аранжировках расслышивается в хоре этих, как правило, тихих, далеких от распорядительного напора, голосов?
Общее впечатление от тех жизненных пейзажей, которые были развернуты «голосами снизу», и где мои собеседники пытаются воспроизвести некий понятный и выровненный порядок собственного бытия таково: тихомирность. Это слышно в самом тоне, в настроении их рассказов. Как бы ни вихлялось колесо социально-экономической жизни, какие бы грозы ни громыхали над их самодельными избами, крестьяне не сокрушаются, не поддаются тоске, не содрогаются в рыданиях. Помните формулу Ирины Кирилловны Ситкиной: «Какое-то покорение…»? Конечно, такое подытоживание – только часть правды. Это – не что иное как плотное дискурсивное «покрывало» разнообразных форм обыденного сопротивления крестьян, подробно описанных, в частности, американским социальным антропологом Джеймсом Скоттом. Он называет крестьянское «непокорение» «оружием слабых». «Слушаю, но не повинуюсь», – вот его кратчайшая формула. Дж. Скотт пишет: «Обычное поведение крестьян в периоды спокойствия рисует нам картину смирения, страха и осторожности. Напротив, крестьянские восстания выглядят как проявления животной ярости»[56]. Но даже в ожесточении классовой борьбы лозунги восставших крестьян выглядят порой весьма необычно. Например, в «Воззвании Волчихинского районного штаба повстанцев к окрестному населению» (Алтай, 1920) мы читаем следующий лозунг: «Да здравствует свобода, равенство, братство и любовь!»[57] (курсив мой. – В. В.) «Любовь» залетела в этот лозунговый политический дискурс не иначе как из дискурса крестьянской бытийной размеренности, из обыкновения. И мы вряд ли ошибемся, утверждая, что в целом люди деревни тихо и мирно принимают свою судьбу, непрерывно и привычно присутствуют в заданных им координатах существования, вполне и умело захватывают их и сами непрестанно и упорно пребывают в этой захваченности.