Литмир - Электронная Библиотека

Здесь очень заметно, как оснащается дополнительными аргументами процесс перемещения Любы в иное, поменявшее прежние масштабы и координаты, социальное пространство. Оно постепенно сужается. «Круг знакомств моих сильно изменился с тех пор, как я с вами рассталась…». Торопливо, чуть ли не автоматически она объясняет такую перемену: «Это, скорее всего, в связи с тем, что у меня появился новый друг…» Однако последующий монолог меняет эту несколько скороспелую оценку. Происходит это вполне по Людвигу Витгенштейну – как словесное «составление мира». Точнее – его «пересоставление». Оттолкнувшись от ситуации, когда ее сожитель Володя настойчиво «велит мне быть вечно занятой», когда он постоянно «дает задания, контролирует», рассказчица продолжает (уже без оглядки на Володю) развертывать и уточнять уже знакомый нам дискурс независимости и персонализации, нарастающей самоизолированности. Здесь перед нами ни что иное как языковые «подпорки» свершающегося отгораживания. Линия ее жизни раз за разом «отстегивается» от текущих практик и даже полных судеб других людей – подруг, соседей, знакомых. Любу заметно острее, чем даже в былые годы, начинают заботить параметры индивидуальной дислокации в пространстве станичного социума. Сравнивая себя с подружкой, она говорит: «Да, я стала жить получше. Но я работаю! Я пашу буквально как лошадь, чтобы жить так, как я живу сегодня. А она живет по-старому, как раньше. И даже хуже…» В контексте доверчивого, часто трепетно-доброжелательного по общему тону нарратива Любы такое заявление звучит неожиданно резко, вызывающе, жестко. Перед нами не что иное, как квант той экзистенциальной «злости», в пространство которой она все-таки, хотя может быть и неохотно, с оговорками, вошла. С позиций дискурсивной интерпретации крестьянских миров интерес представляет стремительно сооруженное Любой, вполне развернутое оправдание факта ее осознанного пребывания в этой отдельной жизненной зоне. Начав с констатации былой гемайншафтности («одна судьба была у нас…»), рассказчица чуть ли не полную страницу уделяет обоснованию своей персональной выделенности и социально-экономической закрытости. Краткий решительный зачин («Тут вот в чем дело…») и последующий динамичный рассказ – это очень редкий для дискурсов крестьянской повседневности пример толкового, развернутого анализа и рассудительного увязывания резонов перемены базовых социальных ориентаций сельских жителей. «Гезелльшафт», как правило, тихонько дремлющий в нынешних крестьянских мирах, демонстрирует здесь в открытую свои типологические контуры. Не будет преувеличением сказать, что этот рассказ жительницы степной кубанской станицы вполне конгруэнтен дискурсам язвительного «перемывания костей» в каком-нибудь городском учреждении – конструкторском бюро, чиновничьей конторе, театре, научном институте. Такое совпадение дискурсивных интонаций, настроений и схем невероятно, но это так. Стоит только поскоблить некий стилистический глянец, как тут же густо пахнет органикой скандального дискурсивного нутра. Видимо, прав был Джозеф Редьярд Киплинг: «Знатная леди и Джуди О'Грэди во всем остальном равны». Да, они равны, причем глубинно, основательно. Ведь дискурс (в данном случае дискурс осуждающей язвительности) и то, что подразумевается под «всем остальным», – принципиально однородны в силу своей изначальной органичности. Ведь и то и другое – в природе вещей. И, как уже было сказано, дискурсы в своей сути – не столько спекулятивные лингвистические упражнения ума, сколько реальные языковые поступания, персональные речевые походки, образующие (в ходе их усреднения и типологизации) библиотеку человеческих «речевых аллюров».

– Конечно, мой круг общения сузился, меньше стал. Я сейчас дружу с женщинами, смысл жизни которых в том, чтобы заработать. Не имеет значения, лучше или хуже меня они живут. Сам смысл их жизни заключается в том, что они работают, что-то делают, постоянно заняты. Они заняты, чтобы хоть как-то выжить в этой жизни. Я понимаю, что я чуть богаче живу, чем многие из них. У меня два земельных пая. Один мой, а другой от мужа Ивана по наследству достался. Это почти десять га земли. Я с земли получаю три тонны зерна, сорок литров масла и два мешка сахара. Паи мои – в третьей бригаде, у Семейкина. Они мне сами из бригады мою натуральную долю за пай привозят. Но я и сама добываю натуру. Я, как и раньше, на полях колхозных семечку бью. Захожу в подсолнечник с мешками – и вот уже литров на пятнадцать-двадцать масла семечек набила. И у меня получается, что продовольствие имеется. И я часто девчонкам своим, которые со мной в смене работают, продукты даю. Либо маслом угощу, либо сахару на общий стол поставлю. Ведь у них нет стольких паев, как у меня. Я им это дарю, конечно. Ну что они там на полпая получают? Полмешка сахара и десять литров масла. И я понимаю девчонок: как они ни рвутся, как они ни тянутся, концы с концами им сводить тяжело. Денег нет, чтобы бутылку масла купить. А я налила, принесла – пользуйтеся, пожалуйста! К тому же я постоянно ныряю в поля, – семечки бьем. Ведь на полях пока еще много шляпок остается. И мы добираем, для себя. Правда, сейчас для этих промыслов возможностей становится гораздо меньше. И дело не в том, что поля охраняют, не разрешают. Возможностей стало меньше, потому что в бригадах в последнее время стали резко переходить на пшеницу. А другие культуры сводят на нет. Вот перестали сажать свеклу. Перестали сеять семечку и кукурузу. Говорят, что это стало невыгодно. И это нас несколько напрягает. Мы в станице привыкли к чему? Дома, в своем хозяйстве управляться – это во вторую очередь. Там что-то подделал, там прополол, там полил, там загородил. И сразу мысли о другом. А о чем? Да о том, что надо быстренько бежать в поле колхозное! Оно ж рядом – как туда не пойти, как там не промыслить чего-нибудь для себя?! И если в этом году я себе украдкой не набью семечек, я себя прямо-таки уважать перестану. Вот они, семечки. (Показывает на несколько мешков, стоящих у отопительного котла.) С ними такая история. Сосед, старик, ехал домой из полей. С пчелами, на прицепе. И заметил, что в поле шляпки крупные остались. Идет ко мне и говорит: «Любочка, моя бабка боится ехать в поле, шляпки воровать. Поедешь со мной?..» А что ж не поехать! (Радостно смеется.) Как приехали, как глянули! Боже мой!.. Так мы целых четыре рейса, четыре набега в поле сделали. Мешка по три-четыре набили. Причем набили мы семечки мелкой, масляной. Это совсем не та семечка, которая идет на еду. Это не грызовая, а маслобойная семечка! Но люди больше любят именно крупную. Ее и погрызть можно, и продать стаканами можно. И вот они заходят в поле – э-э, мелкая семечка. И уходят. А те, которые хозяйственные и дальновидные, те больше уважают именно мелкую семечку. Ее можно сдать на завод и за это получить готовое масло. Семечку бить – это целая технология. Обычно так: тебя – с мешками, с ведрами, с палками – завозят тебя с утра в поле. Ты там работаешь часа три, украдкой, потихоньку. А потом тебя с полными уже мешками из поля забирают. И вся любовь! Я вернулась, пообедала, управилась, сумку сложила – и на работу школу мыть. Но в такие дни очень уставала! Но зато теперь. Ой, как хорошо, что я тогда уставала! (Сердечно и глубоко смеется.) А вот с кукурузой не повезло. Кукуруза стояла от меня за три поля. И я из-за семечек, от которых я дюже уставала, на кукурузу не набегла в этот раз. А можно было вполне насобирать початков – кролики очень кукурузу любят.

Как же все-таки переплетены и взаимосвязаны, казалось бы, совершенно различные событийные композиции в жизни человека! Симпатичное великодушие Любови Курановской – когда она систематически подкармливает женскую гвардию школьных техничек, дежурных, охранниц – не было бы возможно, если бы она не чувствовала хозяйственно-экономическую «гравитацию» ее двух земельных паев и постоянно практикуемых неформально-экономических акций. Такая ее тороватость оказывается здесь, в сущности, ничем иным как сигналом и символом общинного благочестия, некой социальной молитвой или, может быть, освобождающим обрядом христианского подаяния. К тому же, – поскольку все это происходит на миру, на людях, – это неизбежно выстраивает для Любы репутационный защитный кокон, плотно маскирующий ее подлинное, центростремительное, захлопывающееся в себе, удаляющее ее от этого деревенского мира, настроение. А внутри него, в прикрытой теневой зоне, она действует гораздо более свободно и отчаянно. Помнится, рассказчица довольно сурово обошлась со своей язвительной и «поддергивающей» подружкой, решительно обрезав былые отношения. Всем этим непростым эволюциям соответствует дискурс обдуманной и вполне рациональной распорядительности, в котором загустевают и набирают крепость жизненные устои, быстро обновляемые надвинувшимся на станичников аграрным капитализмом. Что же касается однотипных и монотонных (по сравнению с поколением «детей») дискурсивных практик крестьянских «отцов», то они выглядят довольно архаично элементарно – как автоматы давно установленного порядка, как речевые оболочки синкретизма исконного деревенского обычая.

61
{"b":"864216","o":1}