Литмир - Электронная Библиотека

– Я голод 1921 года помню, тоже. Я маленькая тогда была. 10 лет мне всего было. Вот чего я помню: у нас есть нечего было. Но почему-то пришла с обыском милиция к нам. Сундук у нас открыли, и шоболы все вот так вот покидали. А чего они искали, я не знаю. И досейчас не знаю, чего они искали? А голод в том году страшный был, из-за засухи. Но вот, мы живы тогда остались. Никто из семьи нашей от голода не помер. А вот в 1933 году голод был еще страшней. Ко мне приехал дядя, из Каменска. У него мать тута была. Он увез мать и меня взял. Это было не в тридцать третьем году, а раньше, в тридцать втором году. Ну, уехала я оттуда. Он жил в Каменске. Родители были мои еще живы, но уже-уже голодуем. Меня они проводили туда – может быть, хоть одна из семьи уцелеет. Теперь я из города Каменска к другому дяде поехала, уже в Донбасс. И поступила работать шахтером. А со мной поехала тетка тети Паши Микулиной. У нее мать была неродная, вот ее и проводили. А жили они хорошо. Ну, проводили ее. Мы с ней поступаем в Донбассе шахтерами, но не под землей, а на поверхности. Нам велели вагонетки катать, уголь отвозить. Когда вагонетку гонишь, а там эстакада была – надо было ее перекувыркивать и разворачивать. Я-то больно сильно проворная была, а ей-то то ногу, то руку прижмет. А если вагонетка слетит с рельсов, то надо ее подымать. А там хохлы кругом, говорят непонятно. Скажут: «Ну, подставляй свою лимонадку…» А мы не знаем, что это такое – «лимонадка». Тупые мы были! Я и сейчас не знаю, что такое «лимонадка». Мы приспособились. (это ОТ! – В.В.) А там все время кричали: «Быстрее порожняку давайте!» А меня было хотели устроить учиться на водоотливную машину. А потом там перешли на электрическую тягу, и машинистка подняла канат вверх и все вагонетки разбила, все разворотила! А потом меня устроили работать под землю, лампоноской. Но я там только неделю проработала – страшно! И эта подруга меня обратно ехать уговорила, домой. А меня там хотели машинистом обучить, воду отливать. Так что не пришлось мне там поработать. Приезжаю домой, в Красную Речку, на Рождество тридцать третьего года, а дома с голоду помирают. Чаво делать? Дядя поехал в Рузаевку. Зовет меня – едем! Милостыньку собирать. Поехала я. Эх, там и давали хорошо! В Тамбове, в Козлове. Спросят только, чьи вы? – Саратовские. Ой, – запоят-закормят. И вот такие пироги с собой еще дадут! Я набрала мешок. А с билетами тогда было строго и туго. Ну, все-таки я приехала домой, привезла сухарей. Забираю мать и братишку и опять едем туда – в Тамбов, в Козлов. Милостыньку просить. Нет, верней так было. Я приехала в Саратов, привезла сухарей и пуд пшена. Сухари с собой взяла, в деревню, а пшено у людей в Саратове оставила. Я его не могла везти – больно уж устала. Послала мать и братишку на тележке в Саратов пешком. И вот они, голодные люди, туда пошли! За этим пшеном и за сухарями. Я потом уж покаялась – ну, зачем я их в Саратов послала! И вот они пошли. Три дня их не было. Думаю: «Они, может, погибли». А они дойдут до речки, сухарики размочат, наедятся. Я потом уж думала: «А что, если бы они объелись? Ведь померли бы!» Нет, дошли все же до двора. А уж потом я забрала мать и Шуру, братишку, с собой – опять собирать милостыньку. В Козлов, в Тамбов. А билет-то не достать! Я с этим мальчишкой на хитрость: одежкой его заверну, вроде бы он ребенок малый. А с ребенком без очереди билет давали. Вот этим и спаслись! Ну привезли хлеб, а больше нечем было отживлять. Потом пошли в Петровск – вещи продавать. Самовар взяли, мои платья взяли. За одежку дали нам лепешков из лузги. А самовар никто не берет. А я девчушку с собой брала, она ночевала у одной бабушки в Петровске-то. И я у этой бабушки ночую. А у ней квашня хлеба была затеяна. Ей бы уже печь надо, хлеб-то, печку топить, и вдруг у нее что-то загремело на подловке. А это у трубы кусок развалился! Куды с квашней?! К соседям? А что, если отберут? Могут вполне отобрать в этакий-то голод! А я умела печки класть. И вот девчушка, сестра моя, и говорит той бабушке, что я, мол, печничать умею. Та летит на базар, а я в то время на базаре толкалась, продавала. Она меня нашла, говорит: «Люба, иди скорей домой, вот такое дело!» Ну, я сразу бросила самовар продавать, пошла. Ну, намяла глины, залезла на подловку, сложила бока у трубы и верх настелила. Потом затерла и пожалуйста, затопляй! Так после этого она, та бабушка, вот такой вот чугун кашицы заварила, чтоб нас накормить! Вот таких вот лепешек напекла. Мы у ней наелись, и домой она нам дала большую эдакую лепешку. Мы и пошли домой. Приходим, а у нас помирают родители. А это было весной, я месяц точно не помню, но вот что запомнила: мать моя перед смертью посылала меня рассаду посмотреть. Наверно, в начале мая было дело. Сижу я около отца с матерью, а они оба помирают, прямо в один дух. Сбегала к одной женщине – царство ей небесное! – она мне дала солдатский котелок молока. И я лью молоко отцу в рот. Ему ложку, и матери в рот – ложку. Делю. Пополам. Отец рот разинет, молоко у него горлом пройдет, он вздрогнет и потянется, вздрогнет и потянется. А мать уже почти без чувств. Ну, померли все же. Теперь – хоронить надо. А хоронить не с кем. Никто не идет. Хлебные не идут, а голодные не могут. Ну, тогда колхоз заботился. Тогда помирать хорошо было – колхоз гроба делал! А сейчас? Вот помрешь и гроба не достанешь. Где брать?! В Саратове дорогой невозможно гроб.

Да-да, все так – «мы приспособились…». Это замечание, сделанное по совершенно конкретному поводу, – живая, питающая клеточка такого дискурсивного организма, который обычно производится именно «голосами снизу», человеческим крестьянским миром. Этот отрывок – поразительный по его выявленной настроенности и фактуальной густоте пример дискурса терпеливой, упорной бесчувственности. Дискурса, уравнивающего в своем неторопливом развертывании и систематические будничные ужасы, и крохотные ситуативные удачи текущей жизни самой Любови Шишкиной и людей, подобных ей. Монотонность ее рассказа, этот, лишенный какой-либо рассуждающей рефлексивности, дискурсивный «сплошняк» как-то загадочно перетекает, трансформируется в настроение некой спокойной, ровной отрешенности. Любовь Ивановна Шишкина в таком дискурсивном формате оказывается человеком, внимательно и бесстрастно наблюдающим ход событий. И в этом безыскусном, отрешенном изложении вдруг начинают удивительным образом проступать, обнаруживать себя сущностные, глубинные конструкции бытия. В. В. Бибихин, следуя за М. Хайдеггером и истолковывая сущностные черты способа человеческого присутствия в мире как особого настроения, мелодии, тона, писал: «Отрешенность – давнее и влиятельное настроение человечества. Не будучи приглашением погрузиться в разочарование и с вялым равнодушием отталкивать от себя мир, отрешенность близка настроению строгой науки: не ждать и не надеяться, что есть разгадка всего, иметь дело с тем, с чем можно иметь дело, не терзаться положением, когда целое снова и снова ускользает от нашей хватки. Отрешенность учит, что самое захватывающее, первые начала и последние концы, не в человеческой власти»[32]. Не во власти нашей рассказчицы и драматические обстоятельства ее жизненного мира в начале тридцатых годов прошлого века. Поэтому она молча вытерпливает их, приняв этот мир в его ненарушенной целостности. Обращает на себя внимание то, что полная погруженность рассказчицы в мельчайшие детали бытия оборачиваются натуральной, неподдельной бесстрастностью. Больше того: этот фрагмент нарратива Любови Шишкиной оказывается, в сущности, дискурсом завороженного молчания. Не высказываясь о главном, не ища причин, не распластываясь в предельной разочарованности, это молчание непрерывно говорит. Оно с отчаянным облегчением выговаривается. Оно оборачивается безостановочным, детализированным описанием, даже протоколированием ровного хода времени, рядоположенным перечислением его актов и отрезков, всякий раз загруженных мелкомасштабной, ситуативной житейской возней, не знающей ни перерывов, ни сна, ни отдыха. Подобного рода дискурс отрешенности, по всей видимости, должен быть отнесен к сущностным характеристикам крестьянского дискурса с его способностью захватывать мир целиком, в его нерасчлененной сплошной полноте. Как я попытался в другом месте определить, «крестьянский дискурс – это незамысловатая стенограмма бытия, направленного, прежде всего, на сохранение полноты органического существования субъекта»[33].

25
{"b":"864216","o":1}