— Арус! — позвала Агун.
С вёдрами в руках Арус остановилась.
— В Ереван собираюсь, пока ведро наполнится, поди, чего тебе покажу.
— Далеко идти-то, — засмеялась Арус.
— Трудно, что ли? — удивилась Агун.
— А то, думаешь, легко? — засмеялась Арус.
— А как же я каждый день поднимаюсь?
— Ты — Агун, — засмеялась Арус.
Топор возле дома Адама замолчал, в тёплой ушанке под жарким летним солнцем возле вечной своей телеги стоял Адам и, хлопая глазами, укладывал слова в предложение. Глядя на Агун и мать, он долго подбирал, обкатывал в уме слова и сказал в конце концов:
— Беседуете?
— Да, — сказала Агун. — А тебе что, холодно?
Адам похлопал глазами, похлопал, потом спросил:
— Это кто, бабка наша?
— Бабка, да, — сказала Агун. — Любимая ваша матушка.
— Гм, — усмехнулся Адам.
— Что? — спросила Агун.
Про Адама они сами рассказывают, что в четырёхлетней школе в последнем классе, когда надо было прочитать наизусть поэму Ованеса Туманяна «Парвана», он заплакал и сказал: «Говорить трудно, да ну!..» — хотя знал ту поэму назубок. И вот этот Адам поглядел сейчас на мать и на невестку, поглядел, поглядел и вдруг соорудил целую конструкцию из слов:
— А ты что же, положила бабку на обе лопатки?
Это на собраниях Адам сидит проглотив язык, а против Агун он вон какой языкастый и насмешничать может ещё как. Когда он после пятилетней отлучки возвращался из Германии, Агун, приплясывая от радости, побежала ему навстречу, чтобы обнять его, обнять-расцеловать, а он отстранился и сказал: «Вот тебе дорога, ну-ка, можешь одним махом добежать до Ванкера? Да там и остаться…» Вот так они нашу радость всегда в слёзы превращали.
— В Ереван еду, — сказала Агун. — Некогда мне тут о всякой чепухе с вами болтать.
— Доброго тебе… — Адам покряхтел, покряхтел и с трудом нашёл следующее слово, — пути. Для меня одну… — Адам задумался в поисках слова, голова Арус замаячила в маленьком овражке, старуха то ли молитву, то ли проклятье бормотала, Арус уже выбралась из овражка — Адам всё ещё не мог закончить предложение.
— Для тебя одну ушанку привезти, — сказала Агун.
— Да, — засмеялся Адам. — Посмотри, если… — и снова будто наткнулся на препятствие.
— Посмотрю. Если будет, привезу. Тёплую-тёплую, лёгкую-лёгкую, чтобы и в августе носить, и в январе.
Адам ещё раз стукнул топором, поправил шапку на голове и сказал одним махом и полностью:
— Ещё завязки хорошие привези, покрепче, не забудь.
Старуха уже не бормотала — говорила, и это не было ни проклятьем, ни молитвою, она обращалась к Агун:
— У Симона никогда не было дырявых носков и грязной рубашки не было, и Симон никогда не был голодный, и ты не была шлюхой и не разбазаривала добро моего сына, но я тобою недовольна, и недовольна потому, что…
И, следя за покачивающейся за забором головой Арус, Агун вдруг поняла, что Адам говорил о завязках для её языка, и, когда она поняла это, как ужаленная подскочила она на месте и сказала старухе:
— По радостному делу еду, не омрачай ясного дня. Серо, придержи собаку, Арус идёт.
— Я тебе не враг, — сказала старуха. — За головкой чесноку пришла, вспомнила, не знаю, кончился наш или ребята куда подевали. — И, войдя вслед за Агун в маран и любуясь его обилием и порядком в нём, старуха говорила, будто рассказывала: — Сын к невестке уходит, дочка — к зятю, все разбредаются, и ты остаёшься снова одна, и хорош он или плох, но достаётся тебе снова всё тот же твой муж, потому что твоё — это только твой муж, и в сорок лет ты его потеряешь или в восемьдесят — всё равно это самая большая потеря твоя. Дети теряют отца, невестка теряет свёкра, внуки — деда, а ты себя теряешь, потому что кому нужен один вол в упряжке… Потому что ты с ним одно ярмо тянула всю жизнь. А волы одного ярма привыкают друг к другу и друг друга понимают и жалеют. Когда я девушкой была, наш бык Циран заболел, мой отец запряг быка Хндзора с буйволом, потом мой отец горькие слёзы проливал, потому что время пахоты проходило, а эти никак не хотели тянуть, и то один останавливался, то другой, и мой отец говорил, что буйвол и бык не любят друг друга, что ненавидят. Святая книга говорит: если у тебя есть враг — договорись с ним, не то он тебя предаст судье, а судья — палачу. А я тебе не враг, я тебе мать, заместо матери.
— Ну хватит, ладно, бог меня без матери создал. Волы друг друга любят, собаки одного хозяина не грызутся, а Агун Симону житья не даёт, слышали всё это, хватит. Серо… В дорогу собираюсь, ты и сама знаешь, что глаз у тебя дурной… Серо, беги в село, скажи отцу, опаздываем, быстро!.. И твоя святая книга на меня не подействовала, знай.
Когда ребёнок был уже в овраге, Агун крикнула ему вдогонку:
— Чтоб через пять минут здесь был! — И, повернувшись к старухе спиной, сказала соседке оживлённо: — Арус, милая, посоветоваться с тобой хочу.
Старуха пошла к себе, подбирая по дороге разбросанные поленья, пересчитывая ульи и радуясь их количеству. Плачь не плачь, всё одно. Она хотела было свернуть к Адаму, но поняла, что ей Абел нужен. А этих проклятых слёз не было… И куда подевалась та светлая грусть и печальная радость, когда высохли обильные и лёгкие слёзы?
— Арус-джан, в Ереван еду. А старуху я так подковала, так подковала, что пять лет носить ей эти подковы, не сносить… А у тебя хочу совета спросить.
У Арус подолы всегда висят, её муж Фило крадёт шерсть из колхоза, а Арус её даже не моет — так в тюфяк пихает; расставив колени, Арус садится у печки, а её ковёр ткут в Овите чужие люди за деньги — и чтобы Агун у Арус совета просила? Оставив обед на плите, Арус полдня будет чесать языком у родника, обед подгорит, и кастрюля сгорит, и наволочки в доме сделаются чёрными от копоти, а Арус всё будет торчать у родника, собирать, разносить слухи о том о сём.
— Арус-джан, еду старшего своего женить, — рассказала Агун. — Невестка инженер, сто пятьдесят она получает, сто пятьдесят он, не считая гонораров. Гонорар, Арус-джан, это то, что дают за статьи, когда их печатают. Не бедно живут, но ведь и мы тоже не должны лицом в грязь ударить, вот везу всякую каурму-маурму, яблоки, яиц пятьсот штук, так, пустяки, наша повседневная обязанность. Ты для своих сыновей делала такое, ну и я тоже стараюсь. Здесь тюфяки килограммов по двенадцать, а то и все пятнадцать потянут. Твои, наверное, потяжелее были, да ведь и твой Фило потяжелее, не то что мой Симон. А если правду говорить, не обижайся, Арус-джан, — наклонила голову Агун. — У тебя ведь шерсть немытая была, а я свою хорошенько промыла. Вот этими руками. После два месяца инвалидом была, но одно могу точно сказать, что тут двенадцать кило чистой шерсти, ни одной соринки не найдёшь. Это, значит, тюфяки. А теперь, Арус-джан, посмотри одеяла. Простыни, когда Армен на целину ездил, а потом в Москву поехал — я ему деньги отправила, — простыни Армен из Москвы привёз. А покрывала, Арус-джан, по их вкусу, тоже из Москвы. Наш вкус и их вкус — не одно и то же, мы в деревне живём, мало видели, мало знаем. А шерсть для одеял я выменяла в Касахе, поменяла племенную на местную породу, она лучше, ещё Симон меня тогда избил. Да, из-за этих одеял. А это пододеяльники, Арус-джан, у них история длинная. В далёкие времена был у меня отец, звали его Ишхан, когда мурадовская Србуи принесла для моего ребёнка старые мужские рубашки, а мой ребёнок заболел через них, Ишхан из Манаца в тысяча девятьсот тридцать шестом году, феврале месяце, прислал двадцать метров белой, как зимняя луна, чистой бязи. Ах, умереть мне за моего Самвела… Через всю войну, через голод, через холод, в заплатах ходили, чего только не было — вот сохранила и сделала пододеяльники для моего ребёнка.