— Это же Дворжак, «Славянский танец номер два», — прошептала спутница Сатановского.
Дворжак, Дворжак! Родное сызмальства, теплое, домашнее — двор, двор… В детстве мама говорила: «Иди, погуляй во двор», что было высшим для меня счастьем. Дворжак! И еще Сме́тана. Вроде смета́на. Голубоватое, дождевой свежести слово, деревенское, солнечное, дачное. Открывается калитка, звяк бидона:
— Ой, хозяюшка, и молоко у тебя — прямо смета́на.
Иоська-чех слился со скрипкой, раскачиваясь из стороны в сторону. Он баюкал ее и голубил, как младенца, исторгая без малейшего мучительства из маленького коричневого тела мелодичные ноты, которые обладали очертаниями пляшущих.
Танец вскоре утих.
— Васе обязательно надо учиться, а вас, Валя, я устрою в горпроект копировальщицей, — глухой голос Реми́ги вернул меня в комнату на Собачьей тропе. — Роскошная профессия. Гусак-Гусаковы должны зарабатывать себе на хлеб честным трудом.
— Я пока Трофимова, а никакая не Гусак-Гусакова, — почему-то обиделась Валька. — За обмен фамилии сто рублей просят.
— Удивительно. По-моему, в нашей стране регистрируют без денег, — возразила Селена Петровна.
— А с нас берут!
— Она паспорт потеряла, — объяснил Вася. — Растяпа.
— Ну, ладно, Трофимова так Трофимова, — вмешался дядя Миша. — Главное, что человек мировой.
— Выпьем, — предложил Вася. — Выпьем.
Роберт потянулся через стол за добавкой салями. Его рука медленно, как индейская пирога, плыла над скатертью. Медленно, медленно, я запомнил. Иоська-чех опять проголодался и навалил себе в тарелку снеди да все перемешал. Селена Петровна поднесла ко рту стакан с золотым трофейным «зоненбергом».
Свадьба продолжалась. А мне хотелось зарыдать, уткнуться в мамино плечо, обнять ее, попросить прощения и забыться. Голову окончательно вскружила музыка и увлекла сознание в черный, с рваными краями, провал.
50
Пожав руку Роберту, я зашагал по глухой брусчатке, прислушиваясь к ночи.
Как и все люди, я тоже требовал возмездия и справедливости. Но что это значило? Перебить немцев, упрятать их в тюрьму?
Надо мной по длинному блюду из туч катилась луна. Темное пространство впереди дышало травяной прохладой. В густом кустарнике что-то по-весеннему возбужденно выщелкивало и стрекотало. Неясные тени играли на жемчужном асфальте. Я вспомнил, как пленных проводили через наш город, — и ужаснулся. Их всех убить? В тихую теплую украинскую ночь? Сейчас, прямо сейчас? Ведь возмездие должно быть неотвратимым и немедленным. Я поднял руку и опустил ее. Я попытался себе представить убитых немцев и не смог. Трупы, горы трупов. Я посмотрел в небо. Луна загадочно улыбалась. Нет, пожалуй, из меня не выйдет судьи. А Роберт? Роберт, у которого замучили брата? По-моему, и в нем нет настоящей злости. Он от природы не заядлый. И другие ребята не заядлые. Изуродованный эсэсовским кинжалом Сашка Сверчков, помахивая культяпкой, однажды изрек:
— Немцы? Хе-хе! Сволочи, конечно. Они нас обучили, как мать родную любить да беречь. Но мадьяры хуже попадаются. Янош — капитан — ух злодей. Пусть убираются к себе в Германию и живут там. Надоели хуже горькой редьки.
И все.
Но чтоб рвать у них, у немцев, по волосочку, или жечь их огнем, или иное мучительство изобрести — речи ни разу не заходило. Словом, ясно, что не в немцах суть.
Я сел на скамью у парадного. Оранжевая луна спокойно лежала на оправленной в серебро туче, загадочно улыбаясь по-прежнему.
День возмездия, однако, наступил после многих радостных и горестных событий, после победы, после того, как Роберт исчез из моей жизни навсегда.
Я полагал, что под суд отдадут сто, двести тысяч, миллион, но судили только шестерых. Прочих, которые стояли гарнизоном в нашем городе и охраняли концлагеря по обоим берегам реки, посчитали не виновными. Они подчинялись приказу. В глубине души я был уверен, что причина в другом. Уж очень бы много судей понадобилось. Вообще я плохо отдавал себе отчет в происходящем. Чем все это кончится? Правда, я твердо знал, что суд наказывает, что суд выносит справедливый приговор. Майстрюченко упрятал в тюрьму Майдыка, Ваську-попа, Шухрата и более мелкую базарную шушеру. Я ненавидел их — мерзавцев, сволочей, торговцев плантчиком, анашей. И поэтому в принципе я стоял за суд, за справедливый приговор. Я не представлял себе, сколько не вернулось с фронта, сколько расстреляно, сколько сожжено, задушено, умерло с голода, убито бомбами… Но я знал — их много. Я еще не задумывался над сутью слов — умер, убит. Но я хорошо знал — они, убитые, навечно растворяются во мраке, они, убитые, не возвращаются к нам, живым. И поэтому я был в принципе за суд, за справедливый приговор.
Судебный процесс проводили в Доме Красной Армии. Вход в зал заседаний по специальным — синим — пропускам. Зато снаружи на тротуаре стоять разрешают сколько угодно. В первый день утром квартал оцепили войска. Через их заслон безуспешно прорывался одноногий матрос Федька-Башмак, аккордеонист из бывшей Валькиной закусочной. Пьяно, но вполне логично, он объяснял лейтенанту свое стремление попасть внутрь:
— Пусти мине, парень, пусти! Что ж, ты не бачишь, с кем маешь дело? Всякая сопля, если у него е бумажка, может пройти, а я — не? Де справедливость, спрашую? Де? За что я сражался? — задал он вечный Васин вопрос. — За что? Он ганса бачил? Бачил? Не буду брехать, что я его бачил на Графской пристани. Я там не был. Но я брал Керчь. Ты про Керчуху слыхал? Читал новогодний приказ в сорок первом? Пусти мине, парень, пусти!
Лейтенант отмалчивался, смущенно сопел, козырял старшим чинам и штатским, имевшим право на вход.
— Я — трезвый, — тихо причитал Федька-Башмак. — Я — трезвый. Не веришь — дай дыхну. Тебе сколько лет, парень?
Лейтенант не выдержал пытки и выдавил:
— Я позволил бы, черт с тобой! Но в нижнем белье нельзя.
Федька-Башмак привычно всплакнул. Он задрал тельняшку с загорелого волосатого живота и, шумно высморкавшись в край, сказал:
— Моего исподнего ганс боялся пуще смерти, потому что оно для него, для ганса, — сама черная смерть.
— Одолжи клифт у кого-нибудь, — посоветовал лейтенант.
— Рази мине кто даст? — спросил Федька-Башмак, почему-то удивленно озираясь. — Рази мине кто поверит? — И он двинулся на толпу прохожих, высоко взмахивая самодельным костылем: — А ну брысь отсюда, пехтура!..
Во время утренних и вечерних заседаний я болтался у дверей ДКА. Я знал в лицо всех подсудимых, обвинителей и защитников. Военным преступникам полагались защитники, что никак не укладывалось в моей голове. Я знал о процессе все. Я знал, например, что заместитель коменданта города генерал-майор Б. на допросах симулировал обмороки, а заместитель шефа гестапо обер-штурмбаннфюрер Д. пытался встать на колени перед своими жертвами. Я знал, что палач гауптшарфюрер, кажется, Эрих, который распоряжался особенно кровавыми убийствами, поклялся не проронить ни звука — и не проронил. Каждый день я наблюдал, как их увозят черные вороны в Лукьяновскую тюрьму. Наконец немцев приговорили к смертной казни через повешение. А через несколько дней после того как была отклонена кассационная жалоба — они еще жаловались, подумать только! — другие пленные, — вероятно, ни в чем не виновные и только выполнявшие приказ — воздвигли на площади виселицу в шесть отделений. Еще через день ее с трех сторон обтянули толстыми канатами.
Казнь близилась.
Однажды в пыльных и пропахших акацией сумерках у подъезда нашего дома чей-то скрипучий голос выкрикнул:
— Робя, завтра немцев кончат. Хана им.
Неизвестно как просочившийся слух моментально распространился по городу.
— Бей гадов, лупандри их…
Ни с того ни с сего завязалась отчаянная драка. Кто с кем, кто кого — разобрать невозможно. Все дико орали, совали друг другу кулаки, согнув колено, норовили коварно ударить по копчику. Особенно свирепствовал пацан в надвинутой на уши немецкой авиационной пилотке с белым кантом: