Сперва комендатура попыталась превратить высылку в народный праздник. Воображение генерала Эбергарда, очевидно, волновали старые бельгийские картины пятнадцатого года издания, когда под дулом пулеметов женщин, разлученных с детьми, заставляли танцевать в национальных костюмах по дороге на станцию. Недурно бы так устроить и в нынешних провинциях рейха.
Посреди вокзальной площади, у клумбы, оркестр из фольксдойчей и предателей каждый четверг наяривал бравурные мелодии. Рядом пустота, ни души. Остарбайтеры молча сгрудились на тротуарах и перроне. Добровольно плясать не желали. Стены скотников были грубо разрисованы безграмотными желтыми аншлагами: «Ваша вторая родина Германия ждет сильных и здоровых», «Неограниченные возможности от усердного труда», «Вспоминайте с любовью о своей семье», «Галя и Иван! Доброго пути в Рейх!» Краска эмалевая, прочная, намертво въелась в доски. Лишь через год после победы скотники с глупыми призывами и пожеланиями окончательно догнили на демиевском вагонном кладбище.
Весной сорок второго комендатура запела другие песни. Городского голову — бывшего университетского профессора Огуречного — вытурили к чертовой матери, членов управы уволили. Людей начали выкидывать прямо из квартир на улицы и, не дав ни охнуть, ни вздохнуть, загоняли прикладами в громадные, рычащие зловонием грузовики с тюремными решетчатыми носами. Свозили арестованных к бирже труда на Тургеневскую. Списки, составленные там зимой, сыграли коварную роль. Безработные, обманутые призраком райских кущей на мифических строительствах в Харькове и Одессе, до границ Польши не догадывались, что эшелоны изменили направление. И даже в оккупированной зоне Франции остарбайтеров встречалось достаточно.
В июле положение ужесточилось и в ход пошли не приклады и батоги, а автоматные очереди.
Теперь не сыщешь того чиновного кретина из геббельсовского министерства пропаганды, который еще в январе 1942 года во время посещения города заказал кучке негодяев агитационный фильм «Галя едет в Германию». Объявилась и актриса на заглавную роль. В розовом оборчатом платье — рукава буфами, в бежевых тупорылых туфлях и косынке в синий горошек, она под руку с личным фактотумом Халявой регулярно посещала офицерские бирхаузы, завязывала полезные знакомства, напропалую кокетничала, скупала по дешевке золотые украшения.
Актриса бесследно исчезла в сентябре сорок третьего. Наткнулись на нее «смершевцы» почти через два года, в Будапеште, неподалеку от немецкой комендатуры. Незадачливая кинодива проветривала в подворотне дома могучего сенбернара, который до войны принадлежал знаменитому оперному тенору, любимцу публики. Сенбернара охраняло государство, и он был зарегистрирован в каком-то таинственном списке. По номерному ошейнику и опознали.
35
— Зачем ты обманываешь? — стонал я от злобного нежелания поверить в чужую немыслимую и нечеловеческую истину.
— Ну ты, чудило, — с грубоватой ласковостью перебил мою истерику Роберт. — Ты порядков ихних не знаешь. Ведь оккупация!
Змеистое слово петлей захлестнуло горло. Не хватало воздуха. Я продолжал, однако, твердить, исполненный высшей правды:
— Ты врешь, врешь, не может того быть…
Роберт равнодушно пожал плечами:
— Балда, тебе как человеку толкуешь.
Я затопал в бешенстве по обломкам кирпичей; меня зашатало, и, цепляясь за плечо друга, я покатился вниз, в вонючую темную пропасть, чувствуя на лице обжигающие языки адского пламени. В ушах раздался вой сирен, свист бомб, грохот взрывов. А затем вокруг разлилось мертвое безмолвие.
Прежние — довоенные — представления о мире рухнули.
Если бы не ледяной апрельский ливень, который все-таки хлынул из фиолетового тумана, я бы не очнулся, кажется, никогда и ни за что.
36
Весна! Весна! Льдистая и талая, кипучая и набирающая силу, она не обращала ни малейшего внимания на мертвые развалины — хохотала во все горло ярмарочным петрушкой, не гнила тоскливо, как часто случается, не источала мрачный запах тления, освобожденного теплом, а окатывала терпким воздухом, вымытым до хрустальной прозрачности отхлеставшими недавно грозами. Ветер подталкивал на запад облака, осеребренные солнцем. Балуясь, оно то жмурилось, то, наоборот, било в лицо жарко и беспощадно. Зыбкий слой воды, подернувший тротуар, отражал наши фигуры, сплющивая их в отлакированной черноте. Остро тянуло вскопанной землей, промокшей штукатуркой, выскочившими наружу почками. Листья нежные, как ладони девочки, пенились и волновались под ветром. Весна впервые протягивала ко мне руки. Она что-то сладостно стискивала в груди, а потом отпускала — и то, что она отпускала, катилось извилисто куда-то в пропасть, бешеным грохотом отдаваясь вверху, в висках. Закупоривало уши, перехватывало дыхание, но зато я двигался необычайно свободно. Весна! Весна! Кто не испытывал такого едкого чувства? Кто не был подростком? Скоро, к середине мая, после капитуляции немцев, после победы, она сумасшедше полыхнет плотными зелеными факелами тополей на Шевченковском бульваре, отъединит его от прочего мира, превращая в туманный путь, стрелой уходящий в небесную пустоту, к вокзалу. Но мимо прокатятся еще годы, волны времени, пока я прошагаю той дорогой, покидая родной город навечно.
И безногие, и безрукие, и вдовы, и сироты, и разбомбленные, и ограбленные, и одинокие, и семейные, и демобилизованные, и военные, и мужчины, и женщины, и девушки, и юноши, и те, кто оставался в оккупацию, и те, кто вернулся, — все, решительно все обитатели нашего города в ту весну улыбались или пытались улыбнуться, потому что в ту весну — и все это знали хорошо — должна была прийти победа. А после победы — и все это тоже знали хорошо — наступят такие счастливые времена, о которых еще никто не мечтал, не имел права мечтать, о которых никто не имел и не мог иметь пока никакого представления. Одно ожидание грядущих невдалеке времен стало огромной, всепоглощающей радостью. Но мы с Робертом переживали смутные дни. Это были самые плохие дни моей жизни — не потому, что самые тяжелые, а потому, что самые подлые. И подкрались они на цыпочках, неслышно, незаметно.
— Свежие караси — лучшая жратва для Васьки. Айда к Гинзбургу, — предложил Роберт.
На нашем птичьем языке его слова означали: «Смотаемся в тайник, захватим взрывчатку и отвалим на Днепр глушить рыбу». В подвале сожженного фугасами дома Гинзбурга мы оборудовали заветное место — сухое, теплое. Здесь мы хранили гранаты, мины, трофейный тол в бумажных пачках, ящик с патронами и еще кое-какие штуки, о которых теперь и вспомнить страшно.
Бежать к причалу, клянчить у деда Иоасафа каюк, спустить его вниз по течению к Жукову острову, взять рыбу, выгрести к Лавре — намаешься как черт. А неизвестно еще — возьмем ли.
— Наварим ухи, а колбасу выставит Васька. Уж как водится. Салями унд уха — мирово, — соблазнял меня Роберт.
Нужно ведь участок берега отыскать, чтоб тихо, чтоб никого — подальше от слободы. Нынче на Днепре не то что в сорок четвертом — везде полно народу.
— Поздно, не успеем. Пиво, пожалуй, попробуем раздобыть, — увиливал я.
— Балда, поплывем, нажарим с картошкой…
Я обожал жареную рыбу больше любой пищи на свете, больше хлеба. Но я был тверд и неумолим. По правде говоря, я боялся швырять гранаты в воду. К браконьерству мы пристрастились в прошлую весну. Несчастную рыбу глушили безжалостно. Роберт до тонкости изучил взрывную технику. Противотанковые презрительно пинал носком — сердце обмирало. После нехитрой операции шутя жонглировал трофейными гранатами на длинных желтых ручках. Объясняя устройство запалов, весело пророчествовал:
— В крайнем разе с культей проживем, как Сверчков. Не дрейфь!
Но я дрейфил, и порядком, хотя срывать чеку приятно — ощущаешь себя сильным, бойцом. Роберт срывал лихо, наблюдал, щурясь, за кувыркающейся лимонкой, а на землю бросался погодя. После разрыва быстро — к отмели, сталкивал каюк и там, на воде, хищно, по-чаячьи, выклевывал взбаламученную рыбу. Я медлил, робел, бегал по берегу.