– Ваше превосходительство, – пролепетал наконец Шобер, – я не понимаю вас, я ничего решительно не понимаю. Я так счастлив, что Господь подвигнул вас на спасение евангелической веры. Но коль скоро еретический проект постыдно рухнет, а никто не узнает, что его провалили вы, тогда ведь, с позволения вашей милости, ландтаг прежде всего привлечет к ответу вас. Я, конечно, не силен in politicis[20], но даже сам герцог не защитит вас тогда.
– Нет, герцог не защитит меня, – сухо сказал Зюсс. – Не надо тревожиться об этом, магистр, – добавил он мягко, приветливо, чуть не по-отечески. – Уж очень потешный получается камуфлет. Герцог-католик хочет обратить в католичество протестантскую страну, а еврей скорее готов идти на виселицу, нежели допустить это. Этому не придашь ладу, каким ни будь поэтом.
Колени подгибались у Якоба Поликарпа Шобера, когда он после этой беседы, шатаясь и волоча полы шлафрока, брел по темным коридорам дома. А у себя в комнате он метался из угла в угол до самого утра. Все для него было неясно, смутно и туманно. Одно он осмыслил твердо: Господь все-таки избрал и отличил его. Без устали шагал он по комнате, подол и кисти шлафрока подметали пол. Старая серая кошка проснулась и поплелась за ним следом. Это была избалованная старая кошка, она желала, чтобы он взял ее на руки или, как обычно, положил с собой в постель, и потому мяукала. Но он шагал взад и вперед и не слышал ее.
А еврей, когда ушел магистр, потянулся, обнажил крепкие зубы. Перед висевшим над письменным столом портретом герцога, на котором Карл-Александр собственноручно, своим размашистым почерком, сделал очень милостивую надпись, он остановился, промолвил тихо: «Adieu, Louis Quatorze![21] Прощай, германский Ахилл! – И еще раз, резче: – Прощай, германский Ахилл! Adieu, Louis Quatorze!»
Уже не дитя владело его мыслями. Это было сведение счетов между ним и герцогом, дитя тут было ни при чем. Зюсса несло по волнам темного, дымно-красного моря заполнившей ум и душу ненависти. Как оно бурлило! Как шумом своим проникало в уши и сердце! Какой у него был одуряюще сладостный запах! Он слышал вопль ярости насмерть обманувшегося герцога, видел налитый кровью взгляд человека, у которого он вырывал из рук цель всей его волевой, дерзновенной жизни, как раз когда тот со вздохом радости собрался впиться в нее пальцами. Какое торжество прижать коленом грудь врага, какое торжество и отрада сдавить пальцами горло врага, чтобы рот его ловил воздух, точно дар Божий, стискивать все крепче, не спеша, вперив насмешливо-победный взгляд в угасающий взор врага! Вот это жизнь! Вот ради чего стоит жить!
В его безумные сладостные мечты внезапно пугающе беззвучно проскользнул живой человек. То был Отман, чернокожий. Он поклонился, доложил, что герцог отдал приказ генералу Ремхингену.
– Какой приказ?
– Список.
Ах да, список подлежащих аресту, который был составлен самим Зюссом для герцога; но вряд ли Карл-Александр станет сообщать ему среди ночи такую несущественную весть. Маловероятно. Скорее у самого чернокожего есть более важные секретные донесения. Внимательно вгляделся Зюсс в его непроницаемое лицо. И вот уже тот начал перечислять имена: Иоганн Георг Андрэ, Иоганн Фридрих Беллон. Ага, список подлежащих аресту в строго алфавитном порядке. Но к чему это? Он и так все знает, ведь он же сам составлял список. Чернокожий перечислял дальше: Иозеф Зюсс Оппенгеймер. Зюсс не дрогнул. Фридрих Людвиг Штофлен, Иоганн Генрих Штурм. Дойдя до конца списка, чернокожий не произнес ни слова, поклонился, ушел.
Оставшись один, Зюсс почти весело засвистал сквозь зубы, улыбнулся. Приятно иметь еще одно подтверждение. Его это искренне позабавило. Бог свидетель, и шутник же этот Карл-Александр! Хоть бы он дал Ремхингену особый приказ о его аресте. А то так просто внести его в общий список, в его собственный, им составленный список – это... это поистине княжеская шутка. Он представил себе, как они оба, герцог и Ремхинген, сидят, нагнувшись над списком, как герцог неуклюжим размашистым почерком выводит: «Иозеф Зюсс Оппенгеймер, финанцдиректор». И как потом они, государь и генерал, безмолвно переглядываются, герцог – злобно усмехаясь, Ремхинген – широко осклабясь. Гуманный Карл-Александр! Благожелательный, великодушный государь! Вот сидишь ты и потешаешься над своим глупым евреем, который исправно добудет тебе прямо с неба корону, а ты в награду засадишь его в крепость. Эге! Поздно спохватились, ваша светлость! Твой еврей взобрался на ступень выше, успел накинуть тебе на шею петлю и потешается над твоей наивной утехой. Эх ты, монарх! Великий государь и герой! Эх ты, похотливый, тупой глупец и насильник, убийца и негодяй!
Без устали шагал он по кабинету и лихорадочно думал. Припомнил, как однажды он играл с собакой, отнимая у нее пищу всякий раз, как голодный пес пытался схватить ее; и наконец тот пребольно укусил ему руку. Он ясно видел жгучую ненависть и кровавое бешенство в глазах животного, которое раздразнил, всякий раз обманывая его ожидания. С тобой, Карл-Александр, я играю более жестокую игру. У тебя я отнимаю более сочный кусок. Готовься к прыжку, как зверь, учуявший добычу! Пожирай ее алчным взором! Пиль, герцог! Пиль, государь мой и повелитель!
Двое суток, еще неполных двое суток; всего сорок пять часов. Улыбка явственнее обозначилась на его губах, одиноко шагал он по горящей свечами анфиладе зал. Вдоль стен белели мраморные бюсты Гомера, Аристотеля, Моисея и Соломона, под миниатюрными пагодами прогуливались китайцы с длинными косами, на потолке раскинулся многофигурный триумф Меркурия, витрины сияли драгоценными безделушками, а у себя в позолоченной клетке попугай Акиба кряхтел: «Bonjour, madame» и «Ma vie pour mon souverain!» Но одинокий человек, без устали бродивший по освещенным залам, не слышал, не видел ничего, до краев переполненный своими мыслями, видениями, мечтами.
А в тот же час мамелюк, воротясь во дворец и растянувшись на коврике в углу герцогской опочивальни, слышал, как в тяжелом сне стонет, мечется и хрипит Карл-Александр.
* * *
Был уже поздний вечер, когда учитель наш рабби Габриель Оппенгеймер ван Страатен прибыл в Гамбург в дом своего друга, учителя нашего рабби Ионатана Эйбешютца. Дом был полон посетителей и почитателей, пришедших за советом, и, хотя ученики непрестанно втолковывали им, что рабби погружен в книги, в размышления и нет надежды, чтобы он принял их, они не отступали, в чаянии хотя бы лицезреть его. Многие издалека явились повидать его, из прежних его общин, Кракова, Меца, Праги, из еще более отдаленных мест, из Прованса и даже с берегов Черного моря. Ибо имя рабби Ионатана Эйбешютца, гамбургского раввина, благоговейно чтили вплоть до самых дальних краев.
Но и поносили и жестоко ненавидели его вплоть до самых дальних краев. Ой, как издевался над ним учитель наш рабби Якоб Гершель Эмден, амстердамский раввин, как раздирал его в клочья холодной насмешкой, раз и навсегда заклеймив его как врага Израиля, Талмуда, раввинов и слова истинного. Рабби Ионатан Эйбешютц – это имя раскалывало пополам все иудейство; во всех школах, молельнях, на всех соборах имя это вызывало распри, благословения и славословия, насмешки и проклятия. Что же это был за человек? Был ли он из числа тех ученых талмудистов, которые рьяно, придирчиво, крикливо защищают обрядность, ожесточенно торгуются за каждую букву, в яростно упорных спорах пядь за пядью отстаивают высокую твердыню закона? Может быть, познания в философии, истории, математике, астрономии источили в нем подлинную, словом и делом освященную веру, научили презирать и осмеивать раввинские навыки? Действительно ли он верит в учение Каббалы, следует ему, признает себя тайным последователем и преемником мессии Саббатая Цеви, благословляя, кляня и творя чудеса именем этого спасителя? Зачем же он тогда публично проклинает последователей Саббатая и торжественно предает их отлучению? И тут же посылает сыновей своих в Польшу к франкистам, фанатичным последователям этого сомнительного мессии? Правда ли, что этот ревностный, правоверный учитель-талмудист шлет письма французским кардиналам, отцам иезуитам в Рим, прося их сделать его цензором древнееврейских книг? Если не в насмешку, то для чего же поручает он защищать от всяческих нападок свою строго раввинскую ортодоксальность не кому иному, как гельмштедтскому профессору Карлу Антону, бывшему своему ученику, ныне ставшему христианином и ревнителем христианского вероучения?