Но не могла Настя сойти с дедовской горы в чужой мир, в котором не бывала ни в детстве, ни в юности. Перехватывали ее иногда парни и тут, на Поточье, а теперь уже и перестали.
— Не уйду я отсюда, папа.
— Ну, смотри.
Но вот как-то, идя вверх по-над речкою из Поточья, Настя посмотрела на свою гору, и кольнуло ее в самое сердце острие черной спицы колодезного журавля, высунувшегося из темной шапки деревьев, как виселица. И резанула мысль: все — под корень, поставить новый дом в два этажа, голубыми большими окнами привлечь, цинковой крышей блеснуть. И тогда придут, придут…
Пантела не перечил. Денег накопил, потому что с яблоками каждую весну в Котлас ездил, да и свой базар давал какой-то доход — отдал все. А только ли не перечил? Он не раз мечтал, чтоб и самому как-то подняться над людьми — одна нелюдимость не удовлетворяла прадедовскую спесь. Но как? В артельщики не брали — отец нажил лихую славу, богатство не в моде, да и некуда тратить — полонину теперь не купишь. Слава богу — дочь додумалась. А как же? Двухэтажный, да еще и с навесом, а комнат столько, что на каждого по одной. На кого — на каждого? Э, тогда уже будет на кого: на зятя, на внуков и правнуков — и все тут, все тут!
Упали срубленными старые яблони, растопталась сочная мята, потеснились овцы и коровенка — Пантела с Настей перешли жить в конюшню, а хата их взметнулась в небо столбом пыли и вместе со спицей журавля легла кучей хлама.
Смотрело село, Теперь уже удивленно, и пожимало плечами: «На что это Пантеле сдалось? Уж не заплесневелая ли Настя жениха ловит, клетку для него строит?»
А мастера тюкали топорами, а пилы свистали в телах добротных смерек, клался цементный фундамент, ложились дубовые крестовины. Настя оставила работу в лесничестве — возила материал, работала как вол и увяла, постарела и иссохла от хлопот, как осина.
Бегут годы, как быстрые кони, бежит вниз речка через Поточье, убежала молодость от Насти. Поднялись на горе хоромы, и смотрит старый Пантела на дочку: запали груди, ноги опутали узлы жил, морщины покрыли паутиной лицо. Эй, люди, а сможет ли она еще ребенка родить, если бы ее даже кто и захотел взять в жены?
Поднялся этаж один и другой, да еще и мезонин с узорчатым балконом, блеснули большие окна на сельские окрестности — ну, идите же, сваты, торопитесь, женихи лакомые!
Как же так — и теперь не идут!
Да как-то так уж повелось в Пантелевом роду, что не ходят люди к ним, на гору.
…Пожилой печник, — приглашенный из Косова, ставит кафельные печи в Настиных комнатах. И хотя и вдовец а еше веселый, кладет печи с прибаутками и песенками Настя подает ему кафель и не жалеет магарыча, торопит его, но не так, как, бывало, других мастеров — лаской подгоняет, а он как-то чудно поглядывает на нее, когда она нагибается к нему с кафелем в руках.
— Куда так спешишь, молодица, или это… прости, господи… — сказал да и запнулся.
А Настя даже не рассердилась, разгорелась, румянец разгладил морщины, и поблекшая молодость заблуждала в зрачках синеватыми отблесками…
А когда все было сделано, печник помыл руки, заглянул в Настины глаза — господи, сколько же лет с этой силой, потраченной на возведение этих хором, она могла бы еще прожить, сколько ночей с мужем проспать, сколько детей народить! — и отодвинул на край стола пачку денег, что дала ему Настя.
— Это уже будут наши сбережения, хозяйка. Женюсь я на тебе.
Вспыхнула, встрепенулась Настя, кровь бросилась ей в лицо, ахнула и потеряла силы от неожиданного счастья — опустилась на скамью.
— Вы… вы правду говорите, Петро?
— А почему бы я должен брехать? Собирай хоть сейчас свое добро, попрощайся с отцом и — айда…
— Куда? — вскрикнула Настя, и мертвенная бледность растеклась по ее лицу.
— Как это — куда? Ко мне. Сын уже большой, прочь из хаты подался, домик у меня теплый, там и маленького своего вместе тихо будем убаюкивать.
— А это? Для кого же я…
— А… Пускай себе старик роскошествует, мы в гости как-нибудь к нему приедем. Многовато для нас этих комнат да коридоров, что нам — собак гонять по пустым покоям? Это все только обойти ежедневно — одуреть можно. А работать когда? У меня теплее. Там среди людей будем…
Настя не дала ему договорить, взвизгнула, как безумная сдвинула платок на затылок, утопила пальцы в волосах, в бешенстве дернула косы, потом швырнула печнику деньги в лицо и вытолкала его из дома.
На крик вбежал Пантела. Испуганно смотрел на дочку, которая тряслась от хохота и рыданий, пытался подойти к ней, да ноги вдруг отказались повиноваться понял, что случилось, и от ужаса у него навсегда остановилось сердце…
Настя одна похоронила отца здесь же, на горе, без попа, без людей. Потому что так уж повелось, что никто отсюда в долину не спускался и оттуда сюда никто не приходил.
А потом село видело, как каждую ночь горел свет во всех Настиных покоях до рассвета, а кто проходил по дороге под горой, слышал, как выводила она свадебные песни.
Однажды ночью дом на нелюдимой горе вспыхнул разом со всех сторон. Впервые сбежались сюда люди, но воды начерпать не успели, потому что колодец осттался без журавля.
Только скотину успели вывести. А Насти не было нигде.
…Бежали годы, как быстрые кони, бежала вниз речка через Поточье, на горе кудрявился молодой сад над пепелищем.
Откуда-то в село пришел слух — но правда ли это, никто не мог достоверно сказать, — будто бы кто-то видел в Косовском предместье Настю — живую Настю с ребенком на руках…
НЕ РУБИТЕ ЯСЕНЕЙ
Перевод Юрия САЕНКО
Сам не знаю, как это случилось, что я не успел подсчитать своих лет, морщин на своем лице, рубцов на сердце. Обо всем этом напомнили мне сегодня два стройных ясеня, заслонившие своими густыми ветвями обветшалый готический домик на окраине города.
Остановился я перед ними, свернув сюда с широкой дороги, постоял на тропке своей юности и посмотрел вдаль. Далеко-далеко убежала эта тропинка, теряясь в травах, в цветах, в воспоминаниях весенних.
Когда это было? Вчера? Кажется, вчера, только ясени из тонких саженцев раскидистыми деревьями стали.
Происходило это в последний год войны. В когда-то зеленом, теперь в черных пепелищах, небольшом городке над Прутом только-только начинала пробуждаться новая жизнь. Она поднималась в опустошенных кварталах, на заброшенных улицах, шла рядом с сиротством, нищетой и беспризорностью, постукивала на восстановительных работах, теплилась в стенах разрушенных школ, в детских садах и неодолимо шла вперед.
…Налево от дороги, кравшейся задворками предместья и терявшейся в прибрежной гальке Прута, напротив старого готического дома с небольшой верандой, раскинулся поросший бурьяном выгон. Сюда каждый вечер сходилась компания уличных мальчишек. Среди подростков особенно выделялись четверо неразлучных друзей. Пятнадцатилетние братья-близнецы Петр и Мирон — круглые сироты (их родителей гитлеровцы схватили во время оккупации и вывезли в Германию) — жили у старшей сестры-вдовы. Иван, которому шел уже семнадцатый год, ютился с матерью в уцелевшей каморке разбитого снарядами дома. Отец его был на фронте. Немногим старше Ивана, Грицько был главой семьи. С тех пор как фашисты на глазах у всех расстреляли его отца, мать лежала, разбитая параличом. Сын должен был заботиться о ней и о маленьком своем братишке.
Грицько командовал ребятами не потому, что был старшим: он имел перед друзьями особую заслугу. После смерти отца готовил фашистам кровавую месть, целый год собирал тол и сам сконструировал мину. Когда гитлеровцы отступали, он вместе с ребятами подложил ее под центральную арку моста, перекинувшегося через Прут. Спрятавшись далеко в прибрежных кустах, мальчишки кипели от радости, глядя на ошалелых от страха фашистов, когда мост взлетел на воздух. За это Грицька признали вожаком.