Такая меня злость берет сейчас на тебя, Мария, что вот вскочил бы тут же и задушил бы, как змею. Своих детей не сумела мне дать, моего же сиротку разодрала бы, как лягушонка.
Уже моя самая тяжкая боль прошла. Это не разум мой, это моя любовь к тебе, изменник, впитала столько проклятий. Ты вот спишь и даже не представляешь, что я надумала теперь. Возьму вот да и разыщу этого ребенка и буду ходить к нему ежедневно, потому только, что он твой, Иванку. Буду давать хлеба и конфеток, да еще и денег на книжки. Война прошли, люди начали жить по-человечески, а он, может, еще и в школу не ходит, потому как где этой старой Юзихе додуматься до этого. А я его в люди выведу, аж в самый Львов в институт пошлю, а потом приведу в хату и скажу ему при тебе: «Целуй этого дядю в руку, это твой папа», — чтоб ты, Иван, провалился сквозь землю со стыда.
Схожу я все-таки еще раз к Юзихе. Прижму ее, постращаю… Или же денег дам. И буду ходить к этим людям, что прячут моего ребенка, научу его говорить «папа», а когда вырастет, приведу к старой Марии да и покажу. Может, не выгонит из хаты…
Ой, все-таки не виноват ты, Иванку. Это я, это мое пустое тело виновато. Покарай меня, боже, за то, что проклинала этого ребенка. Еще я поплачу по нему, когда придется к старости приймака в хату брать!..
Кару я приму не за грех с Даринкой, а за то, что от своей крови и плоти ради спокойной жизни отрекся. Ведь такому человеку не то что воды подать в старости, а разве что в глаза плюнуть!..
Лежали неподвижно, и обоим казалось, что никогда уже им не соединить вместе ни одной из предстоящих ночей. А когда порозовели черные матицы и ночь рассыпала свою седину на головы этим двум людям, что не спали, два точеных профиля из силуэтов превратились в живые лица и встретились серые, как этот рассвет, Ивановы глаза с синими, словно утреннее небо, Марииными. Долго всматривались две пары глаз друг в друга, пока не уразумели, что эта долгая ночь была общей для них обоих и что они впервые за много лет не разорвали ее пополам.
Встали с постели, молча оделись в праздничное, хотя начинался обычный будничный день, молча вышли из хаты и, протаптывая росяную тропинку, поспешили в Прилуки к старой Юзихе.
Мария впереди, Иван — за ней…
ЗА СПАСИБО
Перевод Юрия САЕНКО
«Пускай только отвихрится мартовская метель, а то, вишь, опять снегу намело, до автобуса не дойдешь, только бы обочины подмерзли, чтоб под ногами болото не чавкало, — и поеду, — думала бабка Мария, укутывая ноги в полу старого кожуха, который давно уже служит в этой хате одеялом, ой как давно! — еще Анечка топталась на нем, а после нее те двое чужих, которых Мария вынянчила просто так, за спасибо. — Пускай только потеплеет, тогда уж поеду в город, к Анечке, — меньшого внука выхаживать. Что ни говори, своя кровь».
Старый кот сидел, подобрав хвост, в ногах у Марии и снисходительно поглядывал на бабку зеленоватыми глазами: чудит его хозяйка, никуда она не поедет; слыхал он про этих родных внуков давно, еще когда малым котенком, Мурчиком, карабкался вверх по шерстяному одеялу, что вон висит на жердочке. Вечно о внуках говорила, а чужих детей нянчила. «Всегда куда-то едешь, хату продаешь соседям — пугаешь старого мурлыку, но ты, бабка, добрая, да и халупу свою тебе тяжело будет покинуть».
— Брысь! — шикнула Мария на кота, но не согнала его с постели. «Добра в этой хате отроду не бывало, так и жалеть не о чем, а там, у Анечки, — светлые комнаты, электричество и вода на кухне, не надо по воду к ручью бегать. А у Анечки маленький Ромчик недавно родился, он-то для меня дороже, чем эта покосившаяся хата, крытая дранкой. А как же…»
Кот тоскливо зажмурился и свернулся клубком у бабки в ногах. Вдруг он резко поднял голову — бабка уже дремала, — насторожился: скрипнула дверь в сенях, отворилась дверь в комнату. Белые клубы пара вкатились в хату, и в этих клубах, будто Саваоф в облаках, тот, что на потемневшей иконе над кроватью, явился сосед Таврило, весь в снегу.
Мария приподнялась, свесила с печки жилистые, натруженные ноги. Она обрадовалась, что пришел Таврило. Томится он от зимнего безделья. Года три назад овдовел, остался с махоньким Васильком — дал бог под старость ребенка, а мать прибрал. Таврило живет в достатке, есть у него и хлеб и к хлебу — рулевым на сплавах хорошо платят, только скучно ему зимой в своей хате.
— Письмо вам принес, Мария. В село ходил, почтальона встретил, он и попросил меня передать вам письмо.
Мария поспешно слезла с печи — от Анечки письмо! Йой падоньку![31] Уж наверняка клянет старуху, что не едет к дочке.
— Читайте, Таврило, — торопит она, оправляя теплый платок на молочно-белой голове. — Читайте, сосед, меня что-то знобит.
Таврило уже обогрелся, расстегнул куртку. Матовый свет от заснеженных окон скупо осветил мелко исписанный листок бумаги, застывшие Мариины влажные глаза…
Таврило читал письмо от дочки Анечки, которую Мария первой вырастила в этой хате.
Слушает бабка Мария, а письмо длинное-предлинное, это такое письмо, что в одном написанном слове — целая тысяча ненаписанных, за одну минуту Гаврилова чтения пробегают годы. Это очень длинное письмо.
«Я одна у вас, мама, и не знаю…»
«Одна, это верно, что одна… Не пошла я замуж после того, как отца твоего полицейские избили за табак. За десять стеблей бакуна[32], что он вырастил за хатой, потому что на монопольный денег не было (вечно этих денег у хлопа нет, и почему оно так?), за эти десять стеблей, боже мой милый, высекли его вот тут, на дворе, как зловредного пса, и ушли. А он проскрипел еще с год, курить ему уже не хотелось, да и умер. А я так и не вышла замуж, потому что никто не позарился на бедную и не такую уж видную из себя, а гулять я сроду не гуляла, одна ты у меня и была…»
«И не знаю, что вас там, в горах, держит…»
«Кабы кто знал, дитя мое, что это за сила такая гуцула в горах держит? Сойдет в долину — хлеба там дунаем[33], и руки рабочие всегда нужны, а он поглядит, поработает, мешок зерна на плечи — и обратно к себе, на каменистые склоны, в горы, — овец пасти, лес рубить, песни петь да смотреть на небо…»
«Ну, было время — мучились люди, так вы…»
«Как у людей, так и у меня, дочка. Все под одним небом ходим, так и должны делиться горем и счастьем. Тогда у каждого своего хлеба хорошо если до нового урожая хватало, а у нас все же легче было. Кормильца давно уже нет, боль притупилась, а у других, еще была как свежая рана: того в Германию вывезли, другого здесь замучили, тот на войну пошел, и по нем только похоронную прислали, а были такие, что тут, в своем селе, такого натворили, что от стыда глаза девать некуда было… Юлина — кто бы мог подумать — тайник у нее в риге нашли, пустой уже. И засудили. А малую Настеньку я взяла. Дозволили взять. Какие там у Юлины еще грехи были, не знаю, но ребенок-то чем виноват? А ты уже к этому времени высокие школы окончила, замуж вышла, жить вы стали хорошо, — одно только, что с первой моей внучкой трудновато вам приходилось. Но там у вас и ясли и садочки, а здесь этого еще не было, пропала бы Настенька. Так разве я могла поступить иначе?..»
«Потом… вы какая-то странная, мама. Что вас заставило взять второго ребенка — из хаты, от родителей?»
«Бог ведает, Анечка… Есть что-то в сердце у человека — век о нем не знаешь, а оно, глядь, и отзовется и скажет тебе: «Должна так поступить». А он, этот Филипп, пусть ему бог простит, от этой водки совсем обеспамятел. Гафию в чахотку вогнал, а она не признавалась, чтобы в больницу не забрали, — боялась, как бы дитя с голоду не померло при таком отце. Настеньки у меня уже не было, — вырастила ее, хорошей девушкой в свет выпустила. Теперь она в Косове ковры ткет, да и старуха, мать ее родная, вернулась. Ты тогда как раз вторую девочку родила, и я уже совсем собралась к тебе, да подумала: у вас там и ясли и садики, а у нас этого не было… Филипп замерз пьяный в лесу, Гафия в больницу должна была ложиться, ну, я и взяла ее девочку к себе…»