Галя подмигнула Нестору, приглашая его послушать историю, которую слышала уже не раз, но он и без того не сводил глаз с Копача: сторож театра, которого в детстве называл не иначе, как цербером, теперь раскрывался перед ним во всей своей человеческой колоритности.
— Знаете, после первой мировой войны мне так туго пришлось, что с голодухи опух. Во время пацификации[16] трижды били меня польские полицейские, но за что — не понимаю и теперь. Однако терпел. А вот как пришла лицитация[17] за подати, то уже выдержать не мог. Продал корову, продал свинью, одна коза осталась — все одно податей не заплатил. А Каролина говорит: «Тут, в селе, мало платят, ты бы пошел с козой в Город да продал ее на рынке». В Городе я еще не бывал, но моя Каролина такая, что как скажет иди, то и должен идти. Взял я козу на шнурок и пока протопал эти четыре мили и добрался до Города, рынок уже почти опустел. Стал с козой в сторонке — подходит какой-то маклер и просит дать за посредничество пять злотых. Пять злотых в Залу чье — это были большие деньги, и я, конечно, не согласился. А потом пожалел, потому как покупателей не было, а солнце уже начало краснеть над загородными халупами. Потащил я козу за шнурок и подался домой через самый центр Города…
Копач отпил из рюмки, снова покосился на Каролину: слава богу, она еще не наговорилась с Перцовой.
— Настоящих городских панов я еще не видал, так говорю вам правду, аж рот раскрыл! Ведь полицейские хотя и паны, но в мундирах — вроде как военные. Залучанский помещик — тоже пан, но, как говорится, с заплатанным нижним местом: земли много, денег до черта, а ходит в худшем рванье, чем Гершко-лавочник. Гершко, эго каждый знает, не пан, как эта коза — не скотина. А тут — боже мой! И молодые и старые такие тебе пышные да разнаряженные, все в шляпах, даже панночки, колени, прости господи, голые, аж стыдно, губы намалеванные, ногти намалеванные…
— Уже напился, старик, и стыд потерял! — оборвала Копачева разговор с соседкой, решив, что Августин слишком много себе позволяет в присутствии важных гостей.
— Пусть говорит, — успокоил ее Ткаченко. — Это ведь интересно.
А Нестор даже поморщился, взглядом умоляя Копаневу, чтобы не перебивала.
— Ну вот, стал я посреди тротуара, — продолжал Копач, — смотрю на дамочек и… — понизил он голос, — и показалась мне тогда Каролина такой облезлой, как мокрая курица, хотя на селе считалась первой молодицей. Идут паны, обходят меня, губу кривят, платочками носики закрывают, а я стою. Вдруг останавливается возле меня господин с дамочкой, ладной такой и в такой блузочке, что и не знаешь, зачем она: напрочь все насквозь видно. Останавливаются, и панок спрашивает по-польски: «Козу продаешь, мужик?» — «Ага», — говорю. «А сколько просишь?» Тогда дамочка фыркнула: «Зачем тебе эта коза?» — «Козье мясо вкусное и питательное. — объяснил пан дамочке и снова ко мне: — Так сколько просишь, мужик?» И тут бог у меня отнял разум. Забыл я и про Каролину, и про брачную клятву в церкви, и пролицитацию забыл напрочь. Говорю пану: «Я бы, как говорится, хотел бы поцеловать вашу пани, потому что такой еще сроду не видал». Не знаю, как у меня эти слова вырвались, а пан, что вы думаете, подмигнул даме да и говорит мне: «Согласен». И нынче не могу припомнить, каким способом я содеял этот грех, потому как опомнился аж тогда, когда увидал в боковом переулке обоих грабителей, тащивших за собой бедную козу — мою последнюю надежду, а та жалобно блеяла и все время оглядывалась… Ну, вот. Вы уж извините, что долго говорил, но чем это вам не кино?
Эту историю все присутствующие знали давно, поэтому реагировали на нее только Ткаченко и Нестор: Ткаченко то и дело взрывался заразительным смехом, а Нестор не смеялся, он так внимательно слушал, словно хотел запомнить весь копачевский рассказ слово в слово.
Один Стефурак, казалось, не слушал вовсе, дремал, но, когда Августин кончил, он недовольно произнес:
— Ты столько наболтал, а главного не рассказал, как все-таки из-за той козы попал в театр.
— Да так и попал… Ночью я добрел в село, признался во всем, как на исповеди, Каролине, а через неделю мы оба стояли с котомками возле ратуши и просили то одного, то другого прохожего, чтобы взял нас на службу. И смилостивился над нами господь: подошел к нам один господин, такой из себя с длинным носом и круглым животиком, и сказал: «Возьму вас к себе в театр. Вы, женщина, будете убирать, а ты, мужчина, будешь стоять в дверях перед началом представлений, а пропустишь хоть одного зайца без билета — выгоню…» Так что поэтому я теперь за вас выпью, Иван Бонифатьевич, живите сто лет!
— А мне до ста не так уж много, — ответил Стефурак.
Нестор поднес к губам рюмку, но рука его замерла. Опять, как и в ложе, перед ним мысленно промелькнули все кадры фильма, но теперь он задержался на эпизоде в родном селе. Чего-то будто не хватало этой сцене. Да, уж слишком все хорошо… Так хорошо, что прежде казалось — исчерпаны все его творческие возможности, но сейчас — манера говорить, сам облик и прошлое Копача неопровержимо доказывали, что поиски совершенного не могут иметь предела, ведь очевидно же: сцена с крестьянином, прототипом которого был отец Нестора, в исполнении Августина могла бы выглядеть иначе, лучше…
НЕСЫГРАННАЯ РОЛЬ АВГУСТИНА КОПАЧА
Нестор смотрел невидящим взглядом поверх лиц окружающих, мысленно он видел сейчас тот эпизод из фильма, только роль крестьянина играл теперь Копач. Он точно слился с этой ролью…
Время было такое, что людям не до смеха. Но на Ивана Купалу Августин выпил рюмку, вышел из кооператива, побрел по выгону и остановился перед клубом. Захотелось с людьми поговорить. Сколько же лет держать язык за зубами, не хватит ли?
В помещении читальни располагался гарнизон. Возле ограды стоял вкопанный колесами в землю «максим» — фронтовые бои гремели за Карпатским хребтом, гула их тут не было слышно, другой отголосок войны скитался по лесам Покутья, поэтому и стоял возле читальни пулемет, а часовой рядом с ним всматривался в недалекий лес: солдату, который прошел тысячи километров сквозь огонь, не хотелось погибать теперь. Его руки за годы окопов привыкли гладить сталь, но эти же руки тосковали по изборожденному морщинами лицу матери и румяному личику невесты.
Августин выпил рюмочку на Ивана Купалу, и мир, и люди стали добрее. Забылись фашистское лихолетье и сегодняшние ночные тревоги; летний расцветающий день поднялся выше в небо и рассыпал по выгону ярко-желтые горчаки, белые маргаритки, солнечные пятна на крышй. «Слушайте, люди, заговорите, и я скажу вам правду, по-человечески, пускай сегодня еще тяжело, но уже миновала беда из бед, и скоро станет жить легче!»
— Добрый день! — крикнул издалека Августин и, споткнувшись о кротовую нору, неуклюже приблизился к часовому и поклонился.
— Добрый день… — Часовой смерил взглядом смешную фигуру Августина с ног до головы.
— А я вот, как говорится, хотел спросить у тебя, нет ли закурить.
— Это можно. — Солдат вынул из кармана растерзанную пачку махорки. — Закуривайте.
— Гм… — произнес Августин, закручивая махорочную крупу в обрывок газеты, — раз ты угостил меня, и я в долгу не останусь.
Он вытащил из-за пазухи кисет, расшнуровал его и запустил внутрь корявые пальцы. Желтый самосад засветился между черными кончиками пальцев, как уголек.
Солдат насторожился.
— А чего же вы мудрите — табачку просите?
— Да я хотел, как говорится, потолковать с тобой. Ты должен лучше знать, когда Гитлеру капут будет и как мы будем жить после войны… А из такой пукалки Я стрелял еще в пятнадцатом году. — Августин нагнулся, приглядываясь к пузатому «максиму».
Солдату, видно, показался подозрительным этот разговорчивый мужичок, он положил в нагрудный карман горсточку желтого табака и, ступив на шаг ближе к Августину, сказал, кивая на дверь читальни: