В комнату, словно аккомпанируя его печальным видениям, просачивалось тихое завывание ветра.
— Ты откуда? — справилась Зауреш безразличным голосом, и он с удовлетворением отметил, что женщина не узнала его. Эта мысль, рождаясь в нем время от времени, словно отсчитывала остаток жизни, — редеющие лозы на учебном плацу.
— Из Саратова? — Зауреш усмехнулась. — У нас в степи его называют Сартау — желтая гора. Знаю его па рассказам деда. Не все, правда, запомнила, маленькая была…
Она замолчала, морща лоб, то ли вспоминая что-то из далеких рассказов деда, то ли размышляя, стоит ли им давать жизнь.
— Дед мой водил туда своих джигитов, — заговорила она, окинув его черными, блестящими в полутьме глазами. — Однажды они из-под самого Сартау угнали табун, но получилось на этот раз так, что увязалась погоня. А когда погоня, табун гонят и днем. Не хоронясь. И по самому короткому пути. Тут уж погоня не собьется со следа: успевай только лошадей менять под седлом. А табун был ваш, казацкий, кони степные, шли ходко; гул стоял в степи и пыль столбом. — Она улыбнулась, представив этот гул и яростный всхрап лошадей, тревогу, торжество и страх, всегда сопутствующие угону табуна, крики разгоряченных джигитов. — Только одна нежеребая стала подводить их… — Зауреш подтянула ноги и обхватила колени руками. — Откормленная была, задохнулась в самом начале, а дальше — хуже. День августовский, жаркий, погонишь чуть быстрей — у кобылы вместе с потом через поры жир выступает… Жалко стало деду. Приотстал он с кобылой, повалил, полоснул ножом ей горло, распорол одним махом шкуру от шеи до паха. И ребра, рассказывал он, разошлись сами, с треском. Вы о таком и не слыхали. И дед впервые видел, как надреберный жир разводит ребра, чуть ли не ломает их… — Она взяла щипцы и поворошила уголья. Синее пламя догорающих кизяков осветило ее худое точеное лицо со складкой на лбу и полные округлые колени. — Отрезал он кусок жира, попробовал вкус добычи, чтобы нашла на них удача. И вроде бы после этого ушли быстро. А может, и не удалось так легко уйти. Помню, в другой раз он рассказывал, что потерял в том набеге самого лучшего своего воина-батыра, который мог один сражаться против целого отряда… Это на словах легко получается. Когда проходит время, мужчины всегда приукрашивают свои дела. Так ведь?
Они встретились взглядами. Он не мог уже говорить, а хотелось поведать, как однажды его отряд настиг таких именно степняков, о которых она рассказывала. Опытные были конокрады, увели табун под самое утро, когда задремали казаки, связали их, чтобы выиграть время и уйти далеко. Два дня шел он в догон, и достал их под самым Оренбургом у переправы через Урал. В ту весну Урал разлился сильно, вода не спала даже в августе, и степняки замешкались, проводя табун через реку. Кони были возбуждены и долго не входили в стремительный поток… Пытаясь дать возможность уйти своим, навстречу казакам рванулся свирепый джигит. И конь у него был под стать самому: грыз и коней и людей… Память восстановила ему звуки боя… Взыграла казачья удаль и честь. Они стали бросаться на степняка по одному. О табуне позабыли. Рубка затянулась надолго, всеми овладело исступление. Степняка, наконец, сбили с коня, полоснув шашкой по животу, загнали в реку, он бился, стоя в воде по пояс, затем по грудь. Его проткнули пикой. По воде разошлись кишки и желтые пятна жира, а он с хриплым, безумным криком продолжал отбиваться от наседавшего на него казака… Что искал он в жизни?.. Чего добились казаки?..
У него не осталось сил говорить, просто сознание рисовало картину, созвучную рассказу Зауреш. Он смотрел Зауреш в глаза — с болью, мольбой, поздним сожалением — смотрел, как в темную глубь, как тогда, далекой весной, когда ловил белугу, и почудилось ему — что-то дрогнуло в женщине: еле заметное движение ресниц, смутный свет.
— Утром я промою твою рану, — сказала она и легла к огню, чтобы не дать ему погаснуть. — Я бы рассказала тебе о золотоволосой, но ты не поймешь.
Утром, повторило затухающее сознание, если только он дотянет до утра. Впрочем, теперь уже все равно… Он оставался один, а холодная волна поднималась выше, словно он входил в воду — сперва по пояс, потом по грудь, как тот степной воин. А в памяти — старые казаки пели на голоса:
На степи-то ли, степи Саратовской,
Тут лежит убит, лежит добрый молодец,
На размет ли лежат ручки у добра молодца,
Насквозь-то ребрышек трава-мурава проросла,
По ретивому по сердечку
Змея лютая проползла,
Как под тою под березой гусарик убитый,
Он убитый, не убитый, кисеей прикрытый,
Что под тою кисеею, канвой голубою…
Огненные лучи струились сквозь ресницы. И сквозь искрящуюся туманную сетку есаул увидел, как под его неслышную песню заворочался его лучший казак Степан, рыгнул, встал и направился к выходу. Набрал полный ковш воды из ведра и стал жадно пить. Натужно вздохнул, оставшуюся воду плеснул себе в лицо, отер ладонью. Потом огляделся, увидел спящую Зауреш и, воровато нагнувшись, стал тихонько пробираться к ней. В какой-то миг он машинально взглянул в сторону есаула, но не заметил медленно поднимающуюся руку.
Приходили ко гусару молодые воины,
Кисеечку открывали, в лицо признавали,
Лицо в лицо признавали:
— Ты восстань, восстань, гусарик,
Наши кони вороные во поле кочуют…
Обойдя Пахома, казак заходил с другой стороны очага, и, когда дошел до постели и остановился, напряженно наклонившись над Зауреш, мушка пришлась точно в середину лба.
Грохнул выстрел.
Ошалело вскочил Пахом.
Оттолкнув завалившегося на нее казака, Зауреш бросилась навстречу сыну, прижала его к груди.
— Ваше благородие?! Очнитесь!..
Пахом подбежал к есаулу и отпрянул, увидев рядом дымящийся револьвер. Рука есаула бессильно лежала на кошме. Он растерянно оглянулся, увидел Степана и рванулся к нему. Приподнял, перевернул вверх лицом — Окровавленная голова Степана безжизненно повисла на его локте.
— Что же это? — Он с тупым страхом уставился на Зауреш. — Кто?.. — Потом повернулся на торь, где лежало распростершееся тело офицера. — Ваше благородие — вы?!
Оставив труп, Пахом снова приблизился к есаулу. Дотронулся ладонью до его лица и отдернул руку.
— Что же это, а? — Губы парня задрожали. — Как же я?..
Он схватил карабин, тут же бросил его и заплакал навзрыд.
Зауреш с сыном стояли у дальней стены и наблюдали за ним. Когда казак умолк, снаружи, словно в ответ, послышался торжествующий гул. Из Акшатау спешил буран. Казак заплакал опять, подняв лицо к потолку и раскачиваясь из стороны в сторону.
— Замолчи! — закричала на него Зауреш. — Что ты скулишь?..
Казак притих, словно только и ждал ее голоса, и покорно посмотрел на нее.
— Это были белые? — с дрожью в голосе справился Даурен.
— Да, сын.
— Что же ты скрыла от меня? — В голосе его прозвучала горечь. — Что же ты не сказала сразу?
— Подожди-ка! — перебила его Зауреш. — Ты слышишь?
Даурен прислушался. Знакомый гул и шелест ветра о стены. На них, наверное, образовались длинные углубления от ветров, подумал он вдруг. Весной надо обязательно заделать зализы, иначе начнет крошиться кирпич. Его крепость стояла прочно, шел буран, и впереди было много испытаний.
— Ты слышишь? — спросила Зауреш.
— Что, мама?
— Как будто голос… Голос Дарии. А вдруг она выздоровела и едет домой? — Она обняла сына и, чтобы он не заметил ее обмана, отвела повлажневшие глаза в сторону. — Весной ей нужна будет чистая колодезная вода…