Он не заметил, когда вышла Зауреш. Очнулся от криков и топота копыт, вскочив, бросился к выходу и столкнулся с женой.
— Казаки! — выдохнула она с ужасом.
— Возьми себя в руки. — Он заскочил домой, натянул сапоги и вышел снова.
Огибая заросли, клонящиеся под ветром, на юрту выходил отряд белоказаков в двадцать всадников. Впереди них, погоняя овец, бежали Дария и Даурен. Всадники шли рысью, громко перебрасываясь между собой словами.
Овцы пробежали за юрту и сгрудились у камышитового загона, а дети влетели в дом, едва глянув на взволнованных родителей.
Казаки спешились перед самым порогом. Как и подобает прирожденным конникам, они сошли с коней легко и красиво, быстрым движением рук придержав карабин и шашку. Только по лицам — почернелым и запыленным — можно было догадаться о том, что они давно не знали отдыха.
— Что, тамыр, испугался? — справился дюжий казак, забрасывая повод на луку коня. — Скажи жене, пусть приготовит бешбармак.
Казак хорошо изъяснялся по-казахски, и произношение у него было правильным, видно, из тех, кто родился и вырос в степи.
— Ну что стоишь! — резко бросил Зауреш другой, со шрамом на правой скуле. Он был хорунжим. Испорченное оспой его лицо налилось вдруг кровью. — Ану! — заорал он, видя, что Зауреш не сдвинулась с места.
Остальные, отряхивая одежду от пыли и одергивая ее, стали проходить в юрту и там сразу же застучали карабинами и шашками, складываемыми у кереге. Отдав распоряжение двум казакам отвести лошадей подальше, хорунжий вошел в дом последним. Неожиданно раздался крик Дарии и, сопровождаемые возбужденным хохотом казаков, дети выскочили наружу.
Сатыбалды прижал детей к себе. Сердце тоскливо сжалось. Словами о человечности казаков не остановить, помощи ждать неоткуда. Казалось, сама судьба решила проверить действенность его недавних мыслей. Все было точно так, как предсказал баксы: мир несправедлив, силы неравны, борьба бессмысленна, но ты — человек, и за тобой право преодолеть страх.
Хорунжий вышел из юрты и злыми, воспаленными от бессонницы глазами уставился на Сатыбалды.
— Коли овцу!
Сатыбалды двинулся было к овцам вместе с детьми, но хорунжий, сердясь, прикрикнул:
— Оставь их!
— Пусть идут со мной.
— Говорю: оставь! — Он подозрительно покосился на ближние кусты. — Оружие есть?
— Нет.
— А это? — рябой кивнул на войлочный чехол.
— Лопаты.
— Вынь!
Сатыбалды подошел к сундуку, развязал тесемки чехла и показал лопаты. Сверкающие, остро отточенные стальные лезвия заинтересовали хорунжего, он потрогал лопасти, перебрал их.
— Чем промышляешь?
— Я колодцекоп.
— Наточены не хуже шашки. — Рябой одобряюще кивнул и с любопытством оглядел высокого, мускулистого Сатыбалды. — Ковыряешься, выходит, в земле? Дело. — Он кивнул: — Ну, иди. А детей оставь. И поторапливайся.
Он заговорил уже примирительным тоном, как человек, уважающий ремесло колодцекопателя, и Сатыбалды решил, что с таким, пожалуй, можно найти общий язык. Наверное, казак тоже привязан к земле, подумал он. По голосу видно. Действительно, следует поторапливаться и не раздражать без нужды казаков. Надо и Зауреш предупредить.
Сатыбалды погнал овец домой и по пути схватил рослого валуха, которого мыслил заколоть на зиму. Приволок к юрте, повалил, прихватил ноги выше копытец веревкой, стянул, кладя их крест-накрест друг на друга, и, развернув головой на юго-запад, в сторону священной Мекки, полоснул горло ножом. Алая кровь окропила сухую траву, заструилась, тотчас покрываясь розовой пузырчатой пленкой, потом стала темнеть, валух захрипел, задергался и, тягостно вытянувшись, замер. Сатыбалды подождал, пока выйдет смертная дрожь мышц, и развязал ноги. Подбежал Даурен с кумганом, полным теплой воды, полил на руки отцу, на лезвие ножа, разорванное горло барана. Вдвоем они перетащили тушу на чистую циновку, чтобы мясо не испачкалось, и Сатыбалды занялся разделкой. Нечего их раздражать попусту, подумал он снова. Пусть набьют брюхо, может, уберутся восвояси…
Из юрты, где Зауреш потчевала казаков айраном, раздался требовательный голос есаула:
— Хорунжий!
— Иду, ваше благородие! — Рябой рванулся в юрту.
Рядом заросли, в таких местах невыгодно устраивать привал, думал Сатыбалды. Что-что, а уж это казаки знают. С детства им набивают головы премудростями войны… Тот, здоровый, вроде бы с умом, может, не позволит своим глумиться над беззащитными людьми? А если ему не удержать их? Мужчины, на войне — известное дело, увидят женщину — теряют голову…
Из юрты выскочила Зауреш, растерянно оглянулась вокруг. Потом подошла к мужу.
— Оставайся тут, — распорядился Сатыбалды вставая. — Присмотри за детьми.
— Надо бежать.
— Куда?
— Не ходи к ним! — Зауреш схватила его за локоть.
— Ничего. — Сатыбалды вытер нож пучком полыни и засунул за голенище. Оглянулся на двери.
Но в юрте словно позабыли о них. Никто не звал их, не требовал к себе. Спустя некоторое время послышалось нестройное пение, голоса были пьяные, с надрывом, завываниями, выкриками.
Подул свежий ветер, клоня чии и выбивая из них редкие перекати-поле. Детям стало холодно, и Зауреш посадила их вплотную к очагу, хороня за казан, так, чтобы они не бросались в глаза казакам, хоть изредка, но выглядывавшим из дверей. Должно быть, они были голодны и теперь слышали запах мяса. Порядок казаки, как и положено, соблюдали, уже затемно вышли двое и, изрядно шатаясь, направились к лошадям, сменить караул.
Дети попросили поесть, и Зауреш вынула им из казана кусок печени, которая успела свариться. Пора было снимать мясо. Сатыбалды нехотя направился в дом за посудой.
Казаки пили спирт, запивая его остатками овечьего айрана, а трое из них, самых молодых, копались в сундуке Зауреш.
— A-а, киргиз! — хмыкнул рябой.
— Война, брат, — заметил дюжий, кивнув на тех, кто рылся в сундуке.
Есаул показался Сатыбалды знакомым, и он внимательно взглянул на него. Офицер полулежал на подушке, китель был расстегнут, под ним белела рубашка.
— А ты… — это самое… — Есаул поковырялся в зуба» соломинкой. — Понимаешь, что такое война? Ин-те-рес-но мне знать.
— Говори! — потребовал рябой.
Зря вошел, подумал Сатыбалды, чувствуя, как напряглись мышцы ног и спины, словно он готовился к прыжку. Он узнал дюжего, с которым когда-то учился вместе в Оренбургском кадетском корпусе, и эта встреча показалась ему дурным предзнаменованием.
— Чего вылупился, как вол? — усмехнулся тот. — Или не понимаешь, что такое война! По тому, как прячешься в чиях, оно, наверное, и так?..
Рябой захихикал, подобострастно поглядывая на есаула.
— По-своему понимаю, — медленно ответил Сатыбалды.
Рябой перестал смеяться.
— Ну валяй, колодцекоп.
— Война, по-моему, это — та же жизнь, — тяжело ответил Сатыбалды. Ему хотелось выиграть хотя бы эту словесную дуэль. Он вспомнил свои унижения в стенах корпуса, когда из него, инородца, пытались сделать верного слугу царя и все же не допускали к занятиям по многим дисциплинам, а на плацу гоняли до седьмого пота В нем вновь ожила его былая ненависть к офицерам. — Если сжать двадцать мирных лет в два года, то жизнь напомнила бы войну.
— Ха-ха-ха!.. — Дюжий расхохотался и стал переводить слова Сатыбалды на русский язык.
Казаки заспорили, с одобрением глядя на него и только хорунжий потемнел лицом, встал и, шатаясь На кривых ногах, подошел к Сатыбалды.
— Война, говоришь, это — жизнь? — дохнул он спиртным перегаром, хватая его за ворот. — Мы три года не видали свои дома, а для тебя она — жизнь! Мы кормим вшей, а ты забавляешься со своей бабой… Сукин сын!
Сатыбалды был выше на две головы, намного сильней, и рывок рябого нисколько не поколебал его.
— Мой сын помер от болезни, пока я скитался по твоим степям! — закричал тот, зверея, и Сатыбалды понял, чем оскорбил хорунжего. — Жизнь, говоришь, собака!..
Он размахнулся и ударил Сатыбалды. Удар был сильным и точным, переносица хрустнула, от резкой боли у Сатыбалды потемнело в глазах. Не помня себя, он сгреб рябого, согнул, подмял. Казаки вскочили, бросились к ним, два удара прикладами один за другим — пришлись на голову и плечо, и Сатыбалды упал вместе с захрипевшим под ним рябым.