В голосе Шакпака звучала решимость. Мечта была в руках, и он готов был сражаться за нее хоть с самим священным небом.
— Нет, ты не знаешь. — Баксы приблизился к нему, и Шакпак сошел с коня. — Ты не знаешь. Твое искусство не утоляет боли людей, и значит — ты не способен принести им радость.
— Я не обладаю твоим искусством подчинять себе волю людей, — хмурясь, возразил Шакпак. — Ты — баксы.
— Ты опять ошибся. Я исцеляю только больных. Я был отмечен небом, а глупцы смеялись надо мной, считая это безумием. Я обратил свой мученический дар на помощь людям: сталкиваю свою волю с волей больного, и эта борьба спасает обоих. Я знаю, что будет со мной, как только не смогу подчинить себе волю безумного.
— Что?
— Тогда я умру, — признался баксы просто и искренне. Но тут же его глаза сверкнули. — Ждет ли тебя смерть, если ты лишишься своего дара видеть мир в линиях и красках?
Шакпак подумал и нерешительно произнес:
— Не знаю.
— Я знаю: останешься жить, потому что ты тоже отмечен небом, но пока еще ты одинок.
— Как это? — Шакпак пожал плечами. — У меня есть ученики. И такие, каких нет даже у тебя, старик.
— Ты не понял, — в голосе баксы прозвучала горечь. — Человек обречен на одиночество, как только покидает утробу матери. Он теряет мать, когда острое лезвие касается пупка. — Бекет помолчал, потом с яростью вырвал из расщелины стрелу. — И спасается от стрел, которых не может отвести мать. Жизнь — это поиск второй матери, главной матери, спасительницы. Для меня это степь. Для тебя, наверное, природа. Но это одно и то же. И пока ты не нашел ее, не обрел единства, не слился с ней — ты одинок! Ты сейчас лишний, ты — несчастье, болезнь! Только совершенство мысли и деяний спасут тебя.
— Где же оно — совершенство? — тихо спросил Шакпак. — В чем оно?
Он уже не сопротивлялся. Просто не с кем было бороться. Никто не хотел отнимать его мечту. И если предстояло с кем-то еще и бороться, то его противником, оказывается, был он сам.
— Человеку дано знать, когда он утоляет боль другого, — ответил баксы.
— Но быть таким человеком дано лишь избранным…
Шакпак закинул повод за голову коня, медленно взобрался в седло и тронул с места.
— Разве одинокий не видит себя в пути?
— Наверное, видит, — Шакпак оглянулся. — Должен видеть.
— Уезжай. — Баксы махнул рукой. — Я устал… Эта стрела напомнит тебе об истине, если ты забудешь о ней…
3
Раскатистый шум реактивных истребителей перебил Елена. Самолеты были высоко, в лучах солнца блестели две крошечные точки. Широкие серебристые шлейфы стелились за ними, и старик улыбнулся, мысленно сравнив самолеты со сказочными аргамаками, а шлейфы — со звездной пылью, высекаемой их копытами.
— Ты меня слушаешь? — спросил он.
— Конечно! — В черных блестящих глазах Булата вспыхнул укор.
— Как тебе рассказ?
— Блеск!
— Что? — Старик рассмеялся от неожиданного, но точного в это утро сравнения. Потом огляделся, посмотрел на солнце. — Должно быть, уже одиннадцать.
Булат поправил, взглянув на часы:
— Без трех минут.
— Так, говоришь, все бросил и будешь изучать наши наскальные рисунки?
— Да.
— И подземные мечети?
— Да.
— Город и храм Шакпака?
— Нуда.
Елен снова рассмеялся. Дребезжащим, старчески снисходительным смехом.
— Таким же упрямым, говорят, был и Шакпак. Упрямым до безумия… Недаром, видно, назвали его Шак-паком — кремнем. Ну, мне пора. — Старик поднялся, переступил, разминая ноги. — Ты ведь приехал работать: не буду мешать. Вечером позову в гости. Договорились?
Булат молча кивнул.
Он с сожалением расстался с загадочным и интересным миром, который создавал, слушая Елена и больше додумывая за него сам.
По разные стороны холма стали спускаться Елен и Булат. Один медленно, старческим шагом, нога за ногу, побрел к табуну, другой торопливо, перепрыгивая через камни, направился к скалам.
Старик пешком обошел косяки и, вернувшись в кибитку, заварил и попил густого чаю. Потом прилег, смежил веки и не заметил, как уснул. Проснулся от щемящей боли в сердце. Недоумевая, потер ладонью грудь, но боль не унималась. Тогда он встал и вышел на улицу. Солнечный свет ослепил его, он покачнулся, в груди что-то захрипело, холодный пот выступил на лбу. «Что же это такое? — подумал старик, прислушиваясь к себе — Неужели это конец? Почему так неожиданно?..»
Елен опустился в тени кибитки, лицом к невидимому морю и долго просидел так, вяло размышляя о своей жизни. Было жарко, хотя с гор тянуло ветерком. Два черных орла — могучий старый и молодой, еще не окрепший — парили в знойной вышине. Старый делал круги, ровные, словно раз и навсегда отмеренные, почти не шевеля крылами. Молодой же летал беспокойно, вертел головой, приглядываясь то к сопернику, то к земле. «А вот зрение еще хорошее, — подумал табунщик о себе и пошевелил плечами, — и сила есть в руках…»
Тени намного удлинились, пока он сидел. Постепенно ему полегчало, и он уже успокоенно стал следить за птицами. Как он и ожидал, молодой орел пытался приблизиться к сопернику, но тот каждый раз спокойно поднимался чуть-чуть выше, выбирая на всякий случай позицию для возможной атаки. Небо было тесно для жизни. Старик усмехнулся этой мысли, отер пот со лба рукавом и медленно встал. Волоча по привычке кривые ноги, зашел в дом, вытащил торсук из ямки, куда его опускали, чтобы кумыс не нагревался от теплого воздуха, налил чашку и выпил. И снова почувствовал, как в груди захрипело и ударила слабость. Прислонился к кереге, переждал. Мысли туманились. В дверь были видны скалы, те самые, которые он посетил утром. Наморщив лоб, Елен смотрел туда и о чем-то мучительно думал. Лицо его было бледно. Наконец, с видом человека, решившегося на что-то большое, он снял с верха кереге седло, взял связку тонкого волосяного аркана и зашагал к гнедому мерину, пасшемуся в ложбине. Подошел, оседлал коня, по всему видать, смирного, тяжело взобрался ему на спину и, не оглядываясь вокруг, направился в горы.
Но через некоторое время, уже порядком удалившись от кибитки, старик повернул гнедка обратно. Подъехал, сполз с седла, вошел в кибитку и стал что-то искать. Порылся в обоих сундуках, просмотрел под одеждой, развешанной на кереге, перебрал сбрую и седла, которые лежали у входа, и наконец откуда-то из-под кошмы извлек старый, но, видать, еще крепкий нагрудник с накладками из медных, почерневших от времени пластинок. Старик погладил ладонями ремни, помял их, потянул и остался доволен. Надевая нагрудник на гнедка, он снисходительно улыбнулся, заметив, что старое боевое снаряжение слишком просторно коню. Возраст старика был уже не тот, поющей стрелой унеслась молодость, и никто не был виновен в том, что ездить теперь приходится на кляче. Он вынул из кармана нож, пробил дыру в ремнях и кое-как приладил нагрудник к седлу и подпруге. Сел в седло уже по-привычному уверенно и снова тронул в дорогу.
В скалы он въехал недалеко от знакомого песчаника, за которым протекал ручей. Повернул в сторону от храма Шакпака. Чуть заметная тропа привела скоро в небольшое ущелье, заваленное глыбами, потом побежала наверх, и на небольшой площадке старик остановился перед входом в пещеру. Прошептал молитву и, держа коня на поводу, прошел внутрь. Появился он минут через десять — пятнадцать, все так же ведя за повод мерина, тащившего за собой беломраморный, закругленный с одного конца брус, на котором была выбита надпись и изображение резца. Камень был прихвачен арканом, привязанным к нагруднику коня. Не останавливаясь на площадке, старик и конь стали осторожно спускаться вниз. Потом направились к кибитке.
Когда к вечеру подъехал Орынбасар, старик сидел на кошме, расстеленной перед кибиткой, и тесьмил кожу. Каждое лето он плел камчу, в основном восьмисвязку, и дарил тому, кто ему приглянется. Старик не поднял головы, не приветствовал, как обычно, косячника. Низко нагнувшись, он осторожно вел острым лезвием, стараясь вырезать полоску как можно ровней.