Спорить, казалось бы, не о чем: борьбы без жертв не бывает — такова истина истории. А если «кровь без революции»? — терзается в романе один из одесских друзей Желябова. И как примирить эти жертвы и кровь с другой, столь же несомненной истиной: никакая «высшая гармония» в мире не стоит «слезинки хотя бы одного только… замученного ребенка»?
Юрий Трифонов не примиряет, как не примирило их само время. Он просто воспроизводит сцену взрыва на Екатерининском канале, не забывая отметить, как «кричал смертельно раненный мальчик». А был ли мальчик-то?.. Мальчик был, и беспомощный крик его в романе — своего рода напоминание об «антиномиях», которыми объяснял Герцен истинное содержание трагического в жизни и в искусстве. «Трагический элемент, — писал он, — не определяется ни болью, ни синими пятнами, ни кулачной борьбой, а теми внутренними столкновениями, не зависимыми от воли, противуречащими уму, с которыми человек борется, а одолеть их не может, — напротив, почти всегда уступает им, измочалившись о гранитные берега неразрешимых, по-видимому, антиномий. Для того чтоб так разбиться, надобно известную степень человеческого развития, своего рода помазание»[24].
Не в таких ли «гранитных берегах» трагических противоречий складывались основы морального кодекса революционера-народовольца, формировались нравственные нормы народовольческой борьбы? «Несмотря на его такт, в нем была, однако, какая-то жестокость силы, которая сама неудержимо стремится вперед и толкает перед собой других», — вспоминал о Желябове народоволец А, Тырков. Почти то же говорит о нем у Юрия Трифонова Александр Сыцянко, один из «харьковских полузаговорщиков, полутеррористов, полуподростков, полустойкнх и полуслабых бойцов за лучший мир»: «Истинную силу я чуял в Желябове и, честно признаюсь, силу страшноватую». Условия освободительного движения 70-х годов создавали в революционной среде вождей особого типа — «нравственных диктаторов» (С. Степняк-Кравчинскпй), мерой своего стоицизма определявших соотношение социальных идеалов и морально-этических норм борьбы. Как важно было найти гармонию между ними, говорил С. Степняк-Кравчинскнй, воссоздавая в «Подпольной России» «профиль» Якова Стефановича, вдохновителя «бессовестной мистификации» — так называемого «Чигиринского дела», отношение к которому неизбежно становилось пробным камнем революционной морали. Испытание им на нравственную закалку проходит и Желябов в романе Юрия Трифонова. Неприятие затеи «Чигиринских пугачевцев», убеждение, что «ни добра, ни пользы от этой провокации с благими целями не будет», что тут «был обман, пахло нечаевщиной», помогают ему найти свой путь и свое место в борьбе, склониться к террору, который представляется средством не только более надежным, результативным, но и честным, открытым, а значит, и нравственным. Снова и снова возвращается он к этой мысли, словно бы еще и еще убеждая себя в том, что иного выбора история не дает. И то и дело перепроверяет свой выбор зловещей тенью нечаевщины.
«Какие страшные революционеры!», «Какой прекрасный образчик казарменного коммунизма!» — восклицали Маркс и Энгельс в связи с «катехизисом» Бакунина и Нечаева: «Эти всеразрушительные анархисты, которые хотят все привести в состояние аморфности, чтобы установить анархию в области нравственности, доводят до крайности буржуазную безнравственность»[25]. Воплощением безнравственности, которая возводилась в принцип борьбы, был Нечаев и для поколения русских революционеров-семидесятников. «Одна олицетворенная срамота!» — ужасался С. Степняк-Кравчинский. «Иезуит от революции!» — восклицают, перекрикивая друг друга, участники воронежского съезда в романе Юрия Трифонова. «Все это было ближе не к Карлу Моору, не к декабристам, не к благородному, твердому, как сталь, Рахметову, а к маленькой книжонке, выпущенной года за два перед тем: «Монарх» Макиавелли», — размышляет Желябов о бакунинско-нечаевском «Катехизисе революционера», пятнающем «чистое, святое дело» революции. Но именно он, отмежевавшийся от нечаевщины, видит в ней реальный призрак, встающий на народовольческом пути. «В этом-то вся трагическая сложность: мечтаем о мирном процветании, а вынуждены убивать, стремимся к Земскому собору, чтоб убеждать словами, а сами готовим снаряды, чтоб убеждать динамитом… Если бы Сергей Геннадиевич не был сейчас в равелине, он бы сидел с нами и руки у него были бы такие же черные, как у Гриши Исаева, от динамита». Говоря так, Желябов верен своей всегдашней потребности додумывать все «до конца», докапываться «до дна, до предела». Не осознавая, но предчувствуя гибельность террора, он опасается за моральный авторитет, за нравственный престиж борьбы.
Как и его герою, писателю также важно додумать все до конца, до предела. Вводя Нечаева в круг действующих лиц романа, он сводит с ним Желябова и эту предполагаемую встречу их делает одной из кульминационных сцен повествования. Мы не знаем, была ли встреча в действительности. Известно, что Нечаев, заключенный в Петропавловскую крепость, установил через Степана Ширяева связь с Исполнительным комитетом «Народной воли», что он разработал два плана побега и просил народовольцев помочь их осуществлению, что Комитет, в свою очередь, предоставил ему возможность выбирать между собственным освобождением и подготовленным покушением на царя, так как предпринять обе акции «Народная воля» была уже не в силах. Кто передал Нечаеву это решение? Может быть, Желябов, к которому сходилась вся переписка с ним, может быть, кто другой.
В романе Юрия Трифонова это делает Желябов — бесспорное право романиста на вымысел, тем более что опирается он здесь на версию не доказанную, но и не опровергнутую. О том, что Желябов проник в Петропавловскую крепость и говорил с Нечаевым, свидетельствовал Лев Тихомиров. Свидетельства Тихомирова энергично опровергала Вера Фигнер, но ее возражения, по мнению историка П. Е. Щеголева, шли в большей степени от «формальной логики», а не от «фактической действительности». «Проникнуть в крепость, понятно, дело исключительной трудности, но дело возможное, если возможны были такие люди, как Желябов и Нечаев, — если возможно было Нечаеву привлечь на свою сторону тюремную стражу крепости», — писал А. Воропский, придирчиво взвешивая разноречивые версии. Но предлагал все же «во избежание неточностей» оставить вопрос открытым, как ни «хотелось бы поверить в это свидание двух исключительных заговорщиков. Воображение невольно создает картины, как с помощью тюремщиков Желябов пробирается в равелин, как ведут между собой беседу эти неугомонные, бесстрашные, на все готовые подпольщики…»
Конечно, сам А. Воронский, автор документальной биографии Желябова, не мог дать простор такому воображению. Иное дело — Юрий Трифонов, создающий роман, герои которого живут по законам не событийной, всегда и всюду подтверждаемой документально, а художественной логики. Ему интересно проследить, как поведет себя Нечаев перед лицом предоставленного ему выбора, сможет ли он, «видящий только цель и только пользу… понять то, что касается его собственной жизни?» Как, равным образом, и самого Желябова интересно перепроверить искусом нечаевщины: устоит ли он перед наваждением «этого загадочного человека», окруженного каким-то «темным облаком наивности, страха, одновременно бесстрашия, фатализма и безоглядной доверчивости»? Желябов устоял, хотя «в какой-то миг» его одурманила «странная гипнотическая сила, проникавшая из зарешеченного окна». И, устояв, без обиняков, в полный голос высказал Нечаеву жестокую, но необходимую правду о невозможности его освобождения. Так утверждает себя в романе духовное превосходство революционера над беспринципным прагматизмом заговорщика, оправдывающего безнравственность средств моральностью цели. Желябов «будто ощутил гнет, внезапное отчаянье… Но при этом было и облегчение. Потому что ложь есть тоска без исхода, а правда, даже самая ужасная, убивающая, где-то на самой своей вершине, недосягаемой, есть облегчение».
В контексте приведенной сцены и ложь Нечаева, и правда Желябова предстают не просто морально-этическими категориями, но понятиями, исполненными актуального социально-политического содержания. Равно проецируемое в историю и современность, оно не дает никаких оснований к тому, чтобы воспринимать главного героя «Нетерпения» сквозь призму левацкого экстремизма. Если в эгоцентрическом авантюризме Нечаева — разумеется, с оговорками, указывающими на неповторимую конкретность исторической реальности, — можно разглядеть один из отдаленных предыстоков нынешнего псевдореволюционного волюнтаризма, то самогубительная жертвенность «Народной воли» принципиально ему чужда. Тем более, стало быть, неточно прочтение трифоновского романа, представляющее его неким полем взаимного притяжения Желябова и Нечаева, которых разделяет будто бы всего один шаг. Бывает, что и шаг сделать трудно, когда он над пропастью…