Сегодня, с расстояния века, легко пенять на суровый аскетизм самоотречения, который был основой морального кодекса народовольцев. Но не забудем, что кодекс этот формировали не столько они сами, сколько время, лепившее их, — время, невольный укор которому слышится в напряженном внутреннем монологе героя романа, произносимом в ожидании взрыва царского поезда под Александровском: «Что же вы натворили, что нагородили на земле, если такой человек, как Андрюшка Желябов, крестьянский сын, студент, мирный человек, любитель Лермонтова и Тараса Бульбы, через несколько минут будет убивать?» Не забудем и другого: к каким роковым последствиям приводили в действительности даже малейшие отступления от жестких норм народовольческого кодекса. Об этом напоминает «роман в романе», излагающий трагическую историю падения Гольденберга.
Начало его в малом и, казалось бы, незаметном, но необратимом — во всегдашней склонности Гольденберга «к трезвону и хвастовству», в ненасытной потребности «мелкого фанфаронства, неутомимой самощекотки». Ему бы не в революционной борьбе участвовать, а пикники да капустники проводить, благо он «и выпить может, как русский извозчик, и песни поет». Позируя и упиваясь своим геройством, он сначала выбалтывает о себе все провокатору, подсаженному в камеру, а потом и прокурору дает обвести себя вокруг пальца. «Подметив в Гольденберге болезненное самолюбие, я пользовался этой стороной его характера, внушая ему, что он рассматривается не как доносчик, а как человек, осознавший свои ошибки и желающий искупить их услугой обществу», — сообщает Лорис-Меликову прокурор Добржинский. Трудно не отдать ему должного: на слабостях Гольденберга он сыграл виртуозно, мастерски. Как год спустя и на слабостях Рысакова, которого так же ловко «вытряхнул… до нитки, вывернул наизнанку». И в том и в другом случае он умело воспользовался тем, что в душе обоих «что-то надорвалось, какие-то подпорки упали». То были именно нравственные подпорки, которым и недостало как раз прочного фундамента — аскетического самоотречения и подвижнического самопожертвования.
«Здесь главная и, может быть, единственная мера — бесстрашие, готовность собою жертвовать» — таким видит Желябов моральный облик революционера, формируемый условиями террористической борьбы. Избрав этот путь, сам он проходит его до конца, не отступая и не оступаясь. «Все, что происходило с ним за последний год, было единственно возможным. Никаких других путей не существовало. Он катился по желобу, как дождевая вода в бочку», — таков итог жизни, который подводит Желябов в тюремной камере, в преддверии суда, потребовав «приобщения себя к делу 1-го марта». Этот мужественный акт самоотречения также был для него единственно возможным, он совершал его сознательно, жертвовал собой убежденно, так как спасал авторитет партии, защищал «не себя, а — дело». Ведь Исполнительный комитет «Народной волн», по существу, был разгромлен еще до событий 1 марта. «Мальчики остались взамен героев», — осознает Перовская, расставляя метальщиков. Но «выбора нет. Потому что никто уже не может остановить. Да, четверо юнцов — бледный, исусистый Гриневецкий, скуластый, с серым, в угрях, лицом голодного семинариста Рысаков, огромный и хилый, с детской головкой Емельянов — взяли эту заботу на себя: одним ударом повернуть Россию в другую сторону». И вот один из них, мальчиков, юнцов, — «жалкий Коля Рысаков», в чьих «сырых гимназических мозгах» перемешаны «револьверы, Робеспьеры, девочки с Невского», будет на суде, как думает Желябов, «представлять партию! Кому нужен такой процесс?»
Заявление Желябова на имя прокурора судебной палаты в научной и художественной литературе приводилось не однажды. Но нигде, пожалуй, оно не казалось таким трагическим документом, как у Юрия Трифонова. «Если новый государь, получив скипетр из рук революции…» — начинает Желябов. Революции, которой не было! Ведь со взрывом на Екатерининском канале «громадная российская льдина не раскололась, не треснула и даже не дрогнула». И если все-таки «что-то сдвинулось в ледяной толще, в глубине», то обнаружилось это потом, через десятилетия. А пока лишь глухо воет раздавленная, «погубившая себя навеки» душа Николая Рысакова, и тщетно гадает за тюремной решеткой Андрей Желябов: «Что же делается? В городе, в стране? Что в университете? В Кронштадте? Страна, разумеется, молчит, пока еще не прочухалась, не поняла, а в столице, может быть, началось…»
Ничего и не начиналось! «Партия, вселявшая почти мистический ужас, на самом деле была без сил» — обезглавлена и обескровлена. «Кругом все сыпалось, валилось, гибло». «На улицах хватали подозрительных, очкастых, длинноволосых. Были случаи избиения толпой». Последняя деталь особенно многозначительна: верноподданническая Россия, как и толпа на одесском бульваре в начале романа, бежит от обещанной свободы, ни к чему ей опа. Это ли не обреченность пути, иллюзорность попыток подстегнуть историю волевым усилием — «навалимся, там разберемся. Толкануть барку в воду, она самоходом пойдет!» Не пошла.
Стремясь полнее передать этот трагизм исторически неизбежной гибельности народовольческого террора, Юрий Трифонов допускает даже смещения исторической реальности, представляя героя романа чуть более «фанатичным» террористом, чем, видимо, был в действительности его жизненный прототип, видевший и понимавший, что, «ведя террористическую борьбу, «Народная воля» проживает свой капитал». Больше чем кто-либо из народовольцев, Желябов занимался агитацией среди кронштадтских моряков и петербургских рабочих. Примечательно, что именно он к осени 1880 года был одержим желанием отправиться в Поволжье, чтобы, воспользовавшись голодными бунтами, поднять и возглавить крестьянское восстание. Потребовав срочного созыва Исполнительного комитета, Желябов и Перовская предложили даже отсрочить подготавливаемое покушение на царя, но предложение их было отвергнуто единодушно. «Собрание подрезало крылья одному из самых выдающихся своих членов», — вспоминала А. Корба-Прибылева. Наконец, не кто иной, как Желябов, заявлял на суде: «По своим убеждениям я оставил бы эту форму борьбы насильственной, если бы только явилась возможность борьбы мирной, то есть мирной пропаганды своих идей, мирной организации своих сторонников». Обобщая все эти факты в книге «Желябов» (М., 1934), одной из первых книг серии «Жизнь замечательных людей», А. Воронений считал вправе предположить: «Возможно, останься Желябов в живых, он развился бы в сторону революционной социал-демократии. Во всяком случае, для этого у него было данных больше, чем у других членов Исполнительного комитета. Этого не произошло: террор — самый ненасытный Молох».
В художественной концепции романа «Нетерпение» Юрию Трифонову важно было подчеркнуть последнее: террор — Молох. Отсюда фаталистические слова Желябова, произносимые незадолго до ареста и почти слово в слово повторенные Перовской в день 1 марта: «Ничто нас не остановит. Даже если бы мы сами пытались себя остановить». Акцентировать этот момент писателю, наверное, представлялось необходимым для того, чтобы еще более драматизировать, обострить морально-нравственную проблематику романа, сильнее и резче обозначить исторически неразрешимые противоречия народовольческой борьбы, которые отзывались нетерпением героев.
Не зная ответов, они чутко улавливают вопросы, которые не умела и не могла решить общественная мысль эпохи. Разве не имел, скажем, Николай Морозов оснований опасаться, что строгая конспиративность тайной организации может подорвать «дух товарищества, равенства», вызвать «иерархию», которая будет противоречить принципам и нормам демократизма? Так ли уж несущественны назойливые «ио», которые овладевают Сухановым после взрыва в Зимнем: «Сам по себе акт изумительный. Но, во-первых, вы убили невинных людей. А во-вторых, — Суханов страдальчески сморщил лицо, — согласись, что тайное приготовление убийства отдает несколько Цезарем Борджиа…»? И, наконец, впрямь ли не существовало «проблемы уличных жертв», от которой «отмахивались» захваченные «динамитной горячкой» участники подкопа на Малой Садовой?..