— Не могли бы вы держать это при себе? — сказал я.
Я сел на кровать, она подошла и тихо сказала:
— Я могу уйти. Если хотите, я уйду из дома.
— Почему вы заговорили? Запомните: я не принимаю ваши откровения на свой счет. Я за них не в ответе. Я не знаю, что вы там сказали. Я тут же все забыл.
Она не шевелилась.
— Ваши слова ничего не значат, — с горечью сказал я. — Помните об этом. Даже если бы они как-то соотносились с истиной, они не имели бы никакого значения.
— Будет лучше, если я уйду, — сказала она.
Я оказался в центре комнаты. И обнаружил, что так и не переставал ходить, что все еще хожу. С меня лил пот. Через открытое окно проникал густой пар. Я хотел пересечь комнату, но наткнулся на ее тяжелые чёботы и с грохотом о них споткнулся. «Убирайтесь, — заорал я, — уходите отсюда!» Мне было стыдно, что я сорвался на крик. И я злобно добавил: «Я не могу вас больше переносить. Я ненавижу вашу кожу, ваши глаза, ваш нос. Это сильнее меня». Она забилась на кровати в угол, она ничего не отвечала. Я молча сел рядом.
— Я устал, — пробормотал я через мгновение. — Я почти ничего не ел. Сколько сейчас может быть времени?
Ни я, ни она не пытались зажечь свет. Чуть позже в дверь постучали, позвали ее по имени. Она пошла открывать. Когда она вернулась, когда я увидел, как она протягивает мне чашку с питьем, я понял, что она спускалась на кухню.
— Меня разыскивал Рост, — сказала она.
При этом имени меня передернуло.
— Он ваш друг? В каких вы с ним отношениях?
Она все еще протягивала мне чашку. Я вырвал ее у нее из рук, швырнул на пол. Черное, на мгновение жидкое пятно неспешно густело, растекалось у ее ног.
— Это мое дело, — сказала она, отступая.
— Итак, вы живете со мной, но живете при этом и с ним!
— Это мое дело, — повторила она, упираясь спиной в стену.
Я смотрел на ее лоб, неказистое лицо. Шагнул вперед, но едва задел ее рукой, как она вскрикнула: «Ах, не прикасайтесь, не вздумайте ко мне прикасаться», — как будто хотела в меня плюнуть, и, продолжая с отвращением меня отталкивать, хотя я был уже далеко от нее, добавила пару очень гнусных слов, и еще: «Оставьте меня». Я, должно быть, попытался сказать, чтобы она уходила, но мои губы дрожали, дрожали у меня на руке, и та мало-помалу стала влажной и, мало-помалу, тоже задрожала. Внезапно я словно пробудился ото сна, и меня пронзило странное ощущение: ощущение великолепия, величественное и лучезарное опьянение. Все было так, будто события дня, словá обрели место на своей настоящей территории. Все было прочно и нерушимо. Очевидность этого все преобразила. В то же время я осознал, что влажная, животная рука, опиравшаяся мне на лицо, принадлежала ей: разгуливала туда-сюда и, стоило мне попытаться заговорить, возвращалась на рот.
— Теперь вам нужно лечь, — сказала она.
Я выпрямился; она, с осунувшимся лицом, сидела чуть позади.
— Я такой же человек, как и все, — сказал я, глядя на нее, — запомните это.
— Да.
— Я буду выходить, если захочу, и буду говорить с теми, с кем мне захочется.
— Да.
— У меня нет никакого, ни малейшего представления о том, что произошло сегодня ночью.
— Да.
— Вы пытались ввести меня в заблуждение. Вы хотели надо мной посмеяться, я сразу же об этом догадался.
— Да, — сказала она, — так и есть. А теперь ложитесь.
Я пристально посмотрел на нее.
— Фарс; итак, это был всего лишь фарс, недостойная шутка!
— Да, да, да, — выкрикнула она. — Я шутила, я все еще шучу. Чего вы хотите? Что собираетесь делать?
Я бросился на нее, начал ее душить. «Убирайтесь отсюда», — сказал я. Она оставалась в своем углу, корчась, съежившись. «Уходите сейчас же, сейчас же». — «Да, отпустите меня. Я не шутила, клянусь вам». Она подняла на меня глаза, на мою свисающую у нее над головой, словно тень, руку.
— Послушайте меня!
Она слегка оттолкнула меня, поднялась и устояла, словно окаменев. Потом произнесла низким голосом:
— Я как раз и хотела бы обратить свои слова в шутку, так они меня тяготят. Но теперь, теперь-то вы должны мне поверить. То, что я скажу, — правда. Ловите меня на слове, скажите, что поверите мне, поклянитесь в этом.
— Да, я вам поверю.
Она поколебалась, сделала неимоверное усилие, потом со своего рода смешком опустила голову: Я знаю, что ты Единственный, Высший. Кто смог бы перед тобой устоять?
Я отвернулся, чтобы не встретиться с ней взглядом. Она еще несколько мгновений не двигалась. Наконец направилась к двери. Я решил, что она уходит. Я был счастлив, что останусь один. Она захватила свои чёботы и в самом деле вышла в коридор.
IX
На следующий день она объяснила, что события, возможно, вынудят нас уйти. Между тем я не вставал и не ел. И не смотрел на нее. Я хотел бы все это сделать, чтобы доставить ей удовольствие, но знал, что должен поступать так, как поступаю, что нужно оставаться у себя в углу, в неподвижности, и не подавать признаков жизни. Она всячески пыталась убедить меня поесть, без конца меня изводила. Ча-сами повторяла: «Поешьте, поешьте, поешьте», — монотонным и невыразительным голосом, как будто этот голос как раз и был тем, что она запихивала мне в рот, чтобы накормить. Даже когда она дремала, поддавшись усталости, сам ее сон время от времени повторял: «Поешьте же, ну поешьте». У меня не было ни минуты отдыха, приходилось прилагать неимоверные усилия, чтобы сохранить неподвижность.
В конце концов она сказала:
— Можете и дальше отказываться есть. Я никому не скажу, никого не позову. — И отправилась к себе на работу.
Едва она закрыла дверь, как я ощутил искушение сбежать. В укромном месте, примерно под раковиной умывальника, у основания стены проходила очень толстая труба. Там, где она изгибалась, за нею проступало влажное пятно, результат легкого просачивания. Выглядело это пятно весьма неопрятно. Время от времени просачивание обретало зримость, и, прислушиваясь к медлительным шумам истекания, можно было в точности определить мгновение, когда наконец образовывалась самая настоящая капля, которая, набухнув, стекала по металлу и падала вниз на тряпку. Тряпкой служил лоскут очень яркой, сияюще-красной ткани. Теперь — я поймал себя на этом — я частенько разглядывал этот кусок ткани и, оставшись один, продолжал в него вглядываться. Собранный в тысячу складок кусок толстой материи, он сиял и рдел с поразительным блеском. Быть может, на самом деле он не сверкал, ибо в нем медленно проступали наружу также и приглушенные тона, и именно этот глухой, еще скрытый цвет делал его зримость настолько опасной, так что он приближался ко мне, был тут, потом где-то дальше, на улице, неспешно прохаживаясь, с необъяснимым кокетством перемещаясь у меня перед глазами, потом углубляясь еще дальше, и я видел его как раскачиваемую на веревке ветром ткань, видел, как он, скомканный, сияющий и неуловимый, опасно смешивается в помойном ведре с нечистотами. Он не шевелился. Бесконечно долго дожидался прорыва в едва заметном просачивании. Потом внезапно, будто ее подстегивал пришедший изнутри приказ, сквозь металл проступала вполне оформившаяся капля, стремительно полнилась, наливалась вплоть до момента, когда, став настоящей частичкой жидкости и замерев на какую-то таинственную секунду, она оставалась подвешенной — угрожающая, жадная, испуганная — над по-прежнему совершенно неподвижной красной тканью. И пока она не упала, хотя за ней, подстегивая, стоял инстинкт, который как бы являл собой гнусную жизнь этой трубы, все еще пребывала надежда и незапятнанным оставался день. И, даже уже упав, на протяжении пути, который она покрывала, легкая и прозрачная, как крохотный пузырек, она, казалось, ни о чем не догадывалась, и все еще можно было верить, что уже начавшее происходить не произойдет. Но ровно в тот момент, когда она проскальзывала между складок и, полностью поглощенная, без малейшего следа исчезала, мне, сколь бы все это ни было скрытым, достаточно было услышать звук проникающей в ткань воды, чтобы почувствовать, как она сталкивается с неведомо чем постыдно влажным, куда более влажным, чем она сама, — с липкой толщей, перенасыщенным влагой отстоем, — с тем, что не способно просохнуть. Этот звук сводил меня с ума. Звук жидкости, которая портилась, теряла свою прозрачность, становилась чем-то все более и более сырым, насыщенным отбросами существования, — холодным, толстым и черным пятном. И делало эту ситуацию настолько опасной не то, что этого просачивания приходилось ждать часами, что нужно было предвидеть и словно желать падения ничтожной капли или даже слышать или ощущать в себе медленное пропитывание, но что с каждым новым падением ткань продолжала казаться с виду все такой же сухой, яркой, все столь же ослепительно-красной. Тут крылась гнусная уловка этой истории. Я не мог не обращать внимания на ту наглость, с которой это красное, заключая в своей всегда сухой оболочке запас застойной воды, тянуло меня за руку, увлекало мое тело, заставляя его нагнуться вперед, сообщало моим пальцам настоящее опьянение при мысли, что им достаточно будет внезапно сомкнуться на этом столь зримом и столь отчетливом куске ткани, чтобы выжать из него скрытую сокровенность, выплеснуть ее наружу и навсегда оставить на виду нестираемым толстым и черным пятном.