Задумайтесь, ведь это так ужасно. Я же сам во многих отношениях всего лишь фи-гура. Лицо? Способны ли вы постичь, какой способ жизни, опасный, ненадежный, лишенный надежды, предполагает подобное слово? Я — маска. Я заменяю маску и тем самым играю обманчивую роль в том развертывании универсального сюжета, которое накладывает на переполненное законом человечество — как легкую лакировку, чтобы смягчить его блеск, — человечество более неотесанное, более наивное, напоминая о предыдущих этапах эволюции, тщетно пытающейся, достигнув конечной точки, вернуться назад».
К полуночи я снова почувствовал себя почти хорошо, я отдохнул, пожалел, что не поужинал. Хотя было очень темно, я видел, что коридор остается пустым, моя дверь по-прежнему была не заперта. Чуть позже, как раз когда я раздевался, комнату вдруг залил свет, холодный, слепящий, исходивший, мне показалось, от мощной лампы во дворе. Почти в тот же миг поднялся жуткий гам. Собаки! Я бросился на пол. Я увидел их, десяток огромных псов, гигантские зверюги, которых пытались усмирить двое мужчин; псы выли, застыв на месте, повернувшись к моему окну. Никто никогда не слышал подобных завываний: они задыхались, пресмыкались, ползли по земле; не столько завывания, сколько жирные и слепые личинки, копошащиеся во дворе, а мо-жет быть, уже и у меня в комнате. Не бывает ничего низменнее. Они сторожили меня со смиренной свирепостью, они оцепенели, чтобы меня выследить. Внезапно прожектор погас. Почти тут же успокоились и собаки. Ложась в постель, я услышал, как они лают на улице. Куда они направлялись? Куда их повели? Я долго размышлял над происшедшим. Эти ночные прогулки с собаками внезапно пробудили в ночи мир упадка и ужаса, на который я не мог закрыть глаза. Да, я знал, что по ночам всегда нарастает беспорядок. Именно по ночам сгорали дома, насиловали и убивали охранники. По ночам выходили все те, кто однажды, сбежав из-под карантина, оказались вне всяких правил, те, кто, сведенные с ума болезнью, скрывались где придется, в глубине дворов, на пустырях, больные, которые, ускользая из своих не имеющих выхода домов, думали, что ускользают от неминуемой смерти; весь этот доведенный до крайности сброд, затаивавшийся днем, внезапно появлялся ночью и, в поисках пропитания, в безрассудной ярости и с ненавистью к счастливчикам, нападал на дома, решался на налеты, а теперь, возможно, и на по-настоящему организованные экспедиции. И хаос все время приумножался. Это была вышедшая из берегов река, волна обломков, требующая все нового и нового пополнения, черный прилив, против которого теперь выступали столь же темные, как и он, властные силы; ранее побудив его выйти за свои пределы, теперь они приказывали ему туда вернуться. В этот миг удел всех этих бедолаг предстал передо мной во всем своем невероятном обмане с такой очевидностью, что мне захотелось предупредить их, написав на небе огненными буквами проясняющие это бедствие слова. И я действительно такие слова написал. Но бедствие было из камня и свинца, и смотреть вверх, дабы сподобиться оттуда ясности, с ним не вязалось, да и было вообще ни к чему. Ибо мощь запущенного зла была такова, что если бы даже оно засияло среди звезд, то не раскрыло бы ничего, кроме оскорбительной насмешки, кроме более жестокого, чем само зло, обмана, при этом неизбежного, который можно разоблачить, но нельзя прекратить. И все это разлагающееся отребье, этих бегущих и вопящих как настоящие факелы смерти больных, этих вышвырнутых из самих себя безумцев теперь преследовали за то, что они сбежали, как раз те, кто в некотором роде их бежать вынудил, — что за постыдное помешательство, мрачный фарс. Но кто был за это в ответе? Можно было винить излишне жесткие предписания. Но предписания оказались суровы только потому, что болезнь была беспощадна, и вот, вследствие строгого порядка, который следовало навязать, чтобы воспрепятствовать распространению заразы, — порядка и безжалостного, и, в свою очередь, уже смутного, с изъяном, тронутого болезнью, — все происходило так, как будто изо дня в день все большее число несчастных, видевших себя обреченными, если подчинятся этому порядку, и осужденными на существование в грязи, если не подчинятся, насильно подталкивалось к нарушениям. Многие, как собственно кары, начинали бояться уже охранников, по сути призванных их беречь. Некоторые из этих стражей воровали и убивали. Им случалось жить за счет охраняемых домов, они взимали свою долю с порученных им покупок, вымогали, разрешая за большую мзду отлучиться тайком из дома или оттягивая прибытие помощи и медиков, — на самом деле действовали так, что правила, призванные помешать распространению болезни, становились страшнее, чем сама болезнь. Такие злоупотребления встречались, возможно, не слишком часто и были объяснимы, поскольку работа охранников оставалась весьма опасной; нередки при этом были и проявления самоотверженности и храбрости. Но хватило нескольких получивших огласку случаев, чтобы внушить, что всякий находящийся под наблюдением дом поражен смертью, стоит на пороге агонии. К этому добавлялись доносы, слежка, ужасы болезни, бравшие верх надо всем, даже над семейными узами. Каждый следил за своими близкими, стерег, не появляются ли у них трагические симптомы, постоянно подозревал, что они слишком близко подошли к больному, дотронулись до подозрительного, не отшатнулись от беглеца. Многие исчезали, неотвязно донимаемые угрозой доноса. Другие, из-за боязни ловушек, расставленных, в их представлении, на каждом шагу, играли на упреждение, организуя у себя в доме самые настоящие западни, и частенько отлавливали впущенного соседями горемыку, одного из тех несчастных затравленных, которые, чтобы найти убежище на ночь, принимали любое предложение, не загадывая, какую роль им предстоит сыграть. Если кто-то скрывал-ся, его исчезновение наносило удар по всем родственникам, знакомым, по самым отдаленным приятелям, даже тем, с кем он не виделся со стародавних времен, но кого все-таки можно было заподозрить в предоставлении ему убежища. Имел место самый настоящий коллективный донос, и он порождал тысячи драм. Санитарные службы призывали людей при малейшей возможности оставаться дома, не подходить друг к другу на улице. Но даже внутри семей начинали делить квартиры, разгораживали слишком большие комнаты; каждый норовил замкнуться. Семья обернулась настоящей каторгой. Впрочем, бывало и наоборот, и если случалось столько самоубийств, то и потому, что некоторые, едва заразившись, видели в этом средство избавить своих близких от опасностей слишком долгой болезни: многие, кого считали пропавшими, умерли именно при таких обстоятельствах (если только их не убили) и, кое-как закопанные в укромных местах, становились очагами мора, внося свой вклад в дальнейшее распространение эпидемии на некоторых улицах. Что творилось на протяжении этих ночей? Все это выплескивалось в вое собак, происходило прямо в данный момент или должно было произойти вскоре, завтра. Я знал, куда направлялись те парни, не больные и не интернированные, что попались мне на лестнице. Ни один из тех, кто сбежал, пусть даже самый жалкий, не осмеливался вернуться в пустые дома на эвакуированных улицах: они чувствовали, что там их поджидает агония, они бежали оттуда, и их бегство обратило эти дома в обиталище смерти. Они искали, скорее, яму в глубине подвала, тайник под лестницей, потайной уголок в еще живом доме, но на всех таких убежищ не хватало, и им волей-неволей приходилось отступать к пустырям, где, несмотря на отвращение к совместному быту, они по большей части объединялись и находили прибежище. Там, на этих пустырях, были вырыты огромные ямы, и по этой причине туда наведывалось только несколько сотен людей, сотрудники служб домашних отходов, как их называли, банда порочных, вечно пьяных людей, наполовину свихнувшихся от той работы, которую им приходилось исполнять. Эти приготовленные загодя могилы и стали для большинства убежищем. Дорт иногда рассказывал через стенку о найденных там еще живых людях, которые, — говорил он с возбуждением, — пытались похоронить сами себя. На самом деле это были просто-напросто те из беглецов, которых угораздило спрятаться в действующем могильнике, где их перепутали с мертвецами, хотя они только и пытались, что выжить. Ибо трагическая подоплека их удела состояла в том, что это жалкое отребье не могло обойтись без пищи. Если больных насыщала лихорадка, остальные хотели есть; а для этого надо было во что бы то ни стало вернуться в нормальный мир. Чтобы не перерасти в эксцессы безумия и резни, неминуемым ежевечерним вспышкам агрессии требовалось заручиться определенной поддержкой властей, которые в данном случае были связаны для меня с именем Буккса. Такую большую массу нельзя было предоставить самой себе, она не могла обойтись без контроля, и чем больше эти изгои хотели убежать от смертоносных постановлений, ужас которых бросил их в эти могилы, тем сильнее они навлекали на себя строгость не покидавшего их надзора. Над этой задачей и работали люди, чей уход я застал. Впредь им предстояло жить там, навязав себя этой лишенной ресурсов массе, организуя безопасные вылазки за заранее заготовленными припасами и, путем скрытного управления, подтягивая ее к жизни. Не было ли все это жутким фарсом? В то самое время, когда анархическое скопище впавших в величайшую нужду людей чувствовало себя до предела загнанным, осужденным существовать вразброд среди ужасов текущего дня, даже если этот сброд что-то и делал, то только с ведома и по наущению властей, от которых эти отверженные бежали, властей, которые помогали им выжить, удерживая в стороне, и которые в подходящий момент без колебаний предписали бы против них жестокие репрессии, одновременно и для того, чтобы предотвратить слишком большие беспорядки, и для того, чтобы и далее лишать их возможности вернуться к нормальной жизни. Да, фарс. Но этот фарс было уже не остановить. И другой, более жуткий, чьими жертвами оказывались те, кто считал себя его инициаторами. Но жутче всего — мой собственный. И внезапно надо всем высился уже не фарс, а жестокая, властная истина. Было ли хоть кому-то невдомек, что сами парни, призванные поддержать в живых это мертвое общество, тоже рисковали в любой момент загреметь в могилу? Вместо того чтобы подвергаться угрозе заражения, многие из них, в свою очередь, пускались в бега, образуя новую категорию отщепенцев и обездоленных. Было ли хоть кому-то невдомек, что между теми, кто сброшен на самое дно, и теми, кто, дабы принудить их там к жизни, присоединился к ним по приказу, есть немало общего: анонимная возможность кончить одной и той же бедою, одинаковые трудности с тем, чтобы из нее выбраться, и в конечном счете зачарованность могилой. Приказ, данный одним, скрываемый от других, не менял ничью судьбу. Посланные Букксом, возглавив безответственную массу, в свой черед проникались безответственностью, насаждая все более неведомую им ответственность, неспособную спасти их самих и тем более их не спасавшую, что они в конечном счете не знали, кому служат; ибо, если они полагали, что находятся на стороне Буккса и в сговоре с теми отщепенцами, за которыми присматривают, то сам Буккс, ослепленный обидой, действовал от имени закона, от коего хотел избавиться. И весь этот хаос, все это безумие служило власти, для которой тем самым все шло как нельзя лучше. Я не должен так думать, говорил я себе. Но за этой мыслью проходила вся ночь, остаток ночи, и, быть может, день, быть может, много дней. Подчас я также говорил себе: «Ну а я, почему я здесь?» Я заметил, в каком беспорядке моя постель; в мое отсутствие из нее наверняка забрали несколько одеял, раздав их вновь поступившим, и, может статься, унесенные в багаже этой ватаги, они служили теперь одному из свернувшихся калачиком в яме оборванцев. Эта идея меня поразила, завладела мною. Она не преследовала меня и даже служила доказательством совершенно особого безразличия; вот только я не мог ее оттолкнуть, держаться от нее в стороне, сдвинуть ее с места. Она безмолвно маячила за всем, что я делал, заменяла все это. И когда заходила медсестра, ничего сверх того не происходило. Напрасно я всматривался в нее: жара была такой давящей, свет — таким изнурительным, что я в оцепенении смотрел, как она приближается к кровати, отходит от нее к столу, берет и перекладывает бумаги, словно сквозь иссушающую жару и неподвижный свет дни проходили за днями, не приближая эти безмолвные манипуляции к концу.