— Извини, — сказал я, отворачиваясь к стене.
Чуть погодя снаружи, может быть из соседней квартиры, стала доноситься приглушенная музыка. Она потихоньку подбиралась ко мне, ничего не выражала; мало-помалу ускользая куда-то дальше, переходила с места на место, из одного мира в другой, неуловимая и печальная. Потом внезапно громыхнула для всех и каждого. Как я не узнал ее раньше? Должно быть, был объявлен национальный траур, и похоронный марш искал каждого из нас, в домах, на улицах, приобщая к общей печали, когда боль обретала смысл для всех и становилась праздником, погребальным, но все-таки праздником. Музыка эта, медленная и торжественная, всегда уносила меня за собой. Мне виделся огромный, возвышающийся над толпой катафалк, там, опять же, поднимался туман, проходила армия, шли делегации; на примыкающих проспектах ритм марша издалека слушали тысячи прижавшихся друг к другу людей. Да, несомненно, я был там, я не мог отличить себя от них; мое лицо, поднятое, как и у них, к монументу, было лишь одним из тысяч: оно было не в счет, и, однако, в счет было; это и казалось поразительным — оно шло в счет даже в отсутствие; я являлся частью кортежа, был охвачен удушающей массой и не мог пошевелиться, не мог найти опору. Я услышал, как на фоне неба поднимается звук единственной ноты, далекий, нескончаемый. Слышал ли я его? Не свою ли собственную печаль видел на окружающих лицах? А они, не были ли они печальны из-за моей бледности, моей усталости? Зазвучали краткие призывы. Я задрожал; я был неподвижен и плыл: что-то высвободилось у меня в груди. Я отчетливо видел, как истираются лица, становятся белыми, как мел, и грязными; мне в рот ударила волна. Пока меня рвало, я говорил себе, что моя рвота тоже выражает их печаль, что каждый готов почувствовать, что его рвет вместе со мной, и из-за общности этого чувства мой обморок не имеет никакого значения.
Луиза, вытерев мне лицо, на какое-то мгновение осталась стоять с испариной на лбу. Я чувствовал себя хорошо, но теперь уже она пребывала в растерянности; она тоже оказалась причастна к моей тошноте, ничто не прошло даром. Она вышла на кухню, принесла воды и меня обмыла. Музыка прекратилась. Кто-то произносил длинные монотонные фразы. Я подозревал, что Луиза ничего не поняла в этом инциденте: она объясняла мою тошноту на свой лад, считая, должно быть, меня больным или потрясенным ночным бегством, но все это не играло никакой роли. Как бы там ни было, она ее, к несчастью, объясняла.
Несколькими неделями ранее я бы испугался недомолвок. Теперь они доставляли мне мгновение передышки: всего мгновение, один краткий миг. Даже глядя на Луизу и заставляя себя думать, что это не Луиза, а, например, медсестра, я не мог забыть, насколько поверхностна эта разница: для меня она была сиделкой, заботилась обо мне, ничего больше. (Впрочем, я не верил во всю эту ерунду.) Надо бы, думал я, замедлить проносящийся сквозь меня с небывалой скоростью поток отражений: все происходит слишком быстро, мчится, словно я должен действовать все быстрее и быстрее, и не только я, но и другие, вещи и даже пыль; все настолько ясно; эти отражения, все эти тысячи бесконечно малых и отличных друг от друга потрясений никогда не смешиваются. Всю ночь напролет я слышал, как дребезжат стекла; это было нейтральное, все более быстрое, все более близкое к слому содрогание, а теперь это дрожащее стекло — уже я сам. Я смотрел на Луизу, я хотел бы заговорить с ней, но все это было так странно: я спрашивал себя, не говорю ли с ней как раз в этот момент. Она рассеянно оглядывала комнату; то, что видела она, видел и я; она, как и я, замерла перед стеной, перед, как и я, пятном на стене; то, что она обдумывала, тоже располагалось на стене или где-то еще, в городе, может быть, у моих родителей. Да, она наверняка думала о матери, она ждала телефонного звонка, да неважно чего; тут не было ничего таинственного, ей только и нужно было сказать об этом, чтобы я имел какое-то представление. Разве мы могли бы понимать друг друга, если бы я сначала так или иначе с ней не заговорил? Я говорил с ней, это было видно хотя бы по тому, как она держалась рядом со мной, в той же комнате, с теми же мыслями. Отсюда рождался гул, глухая, бесконечно тянущаяся нота, которая обращалась к ней и позволяла нам быть вместе.
Этот звук, мне хотелось его, только его и слушать. Он падал с регулярностью колокольного боя, совсем рядом со мной, совсем вдалеке. Я выбежал в коридор: он был там и даже увлек за собой Луизу, которая смотрела на меня, стоя перед дверью. Я, значит, был прав? Он был столь же близок, как и мой голос, и, вероятно, в мире не было места, где я не мог бы его, как и свой голос, услышать. Только я никогда не смолкал. Луиза взяла меня за плечо, тихо отвела обратно. Что она подумала? Что я все еще болен, что хотел сбежать? Как только это пришло ей в голову, у меня имелось доказательство, что она меня услышала и слушает: из меня струилось что-то, что я не мог остановить, хозяином чего я был, не будучи вполне его хозяином. Вот почему я подозревал, что говорю, хотя на самом деле этого не слышал: по большей части я с легкостью отличал одно от другого, подчас мне казалось, что слова выходят сами по себе, я отпускал их, чтобы передохнуть. По сути, я имел на это полное право. Во всем этом не было ничего нового. Это даже было настолько в порядке вещей, что объяснялось уже просто тем, что так было, а так было все время, так что все постоянно находило себе объяснение.
Среди ночи я снова начал задыхаться. Луиза поспешно выбежала на поиски помощи. Я увидел, как они вместе входят и, за застекленной дверью, под лампой, стоят лицом к лицу. Я спокойно рассматривал его, скованного и смущенного.
— Ожидал, что вас увижу, — сказал я, — но не в подобный час. Луизе не стоило вас беспокоить.
— Луизе?
— Да, это моя сестра.
Он слегка повернулся к ней.
— Ваша сестра? Но она права; я ложусь поздно и только-только вернулся.
Он промедлил какое-то время, и, заметив, что он готов ретироваться, я подал ему знак.
— Видите, как обстоят дела. Всего несколько дней назад я бы пошел на все, чтобы избежать встречи с вами. Я даже съехал, чтобы больше с вами не видеться. А теперь вернулся, вы все еще живете в этом доме, и среди ночи беспокоят именно вас.
Он посмотрел на меня со странным видом — озадаченным и заинтересованным.
— Вы съехали, чтобы больше меня не видеть?
Я наклонил голову.
— Почему? Я был вам настолько неприятен?
— Не неприятен — или, по крайней мере, не очень, не все время. Вы меня смущали, я говорил вам об этом. А теперь…
— Теперь?
— У меня такое впечатление, что больше не смущаете. Думаю, мне даже будет приятно поговорить с вами, по крайней мере в данный момент; я имею в виду, что в данный момент, в вашем присутствии, у меня такое впечатление. Быть может, оно не продлится долго. Быть может, я просто счастлив, что могу поговорить, а до вашего появления здесь не был достаточно спокоен, чтобы это сделать.
— Вы чувствуете беспокойство?
— Я не беспокоюсь. Я помню, что одной из причин, отдалявших меня от вас, было то, что у меня в уме вы оказались связаны с идеей болезни. Вы относились ко мне как к больному, я боялся, что вы хотите извлечь выгоду из моего болезненного состояния. Для меня же, наоборот, странным, ненормальным были вы. Тогда как теперь…
— Теперь?
— Я не знаю. Я вижу, что это была глу-пость, наивность. Болен я или нет, это ничего не меняет.
— Вы наверняка не тяжело больны. Я вскоре вернусь вас проведать. Это ваша сестра?
— Да, Луиза.
— Я представлял ее не такой. Вы не похожи.
— Отнюдь, — сказал я. — Мы очень похожи.
Он не вернулся. Мне только и оставалось смотреть на Луизу. Она наводила порядок, ходила по комнате, все ее движения были точны. Можно было подумать, что она провела всю свою жизнь среди именно этой мебели: ее рука наперед знала эти предметы, бралась за них с полным пониманием. Вот почему, не иначе, ей удавалось хранить настолько полную тишину. Она исчезала в том, что делала, она скрывалась; за нею скрывались и вещи.