— Что за гадость, — вскрикнул я, прикрывая лицо, — просто рассадник насекомых. — Я с отвращением подумал о тысячах личинок, молей, всевозможных тварей, кишащих внутри. — Как ты можешь хранить подобный хлам?
Она тоже опустила под этим облаком голову.
— Он очень старый, — тихо сказала она.
«Очень старый! Очень старый!» — и, повторяя эти слова, я внезапно увидел, как прямо у меня на глазах от стены отделяется и устремляется в комнату изображение огромного коня, вздыбившегося к небу, закусив в исступлении удила. Запрокинутая голова являла совершенно поразительное зрелище: свирепая морда с блуждающими глазами, которую, казалось, захлестнули гнев, страдание, ненависть; и эта невнятная ей самой ярость все более и более превращала ее в коня: он пылал, он кусался — и все это в пустоте. Образ и в самом деле был безумен и притом несоразмерен: он занимал весь передний план, только его и было видно, только морду я и мог отчетливо рассмотреть. Между тем в глубине заведомо крылось много других деталей, но там над красками, линиями, над самой тканью верх взял износ. Когда я отступал назад, ничего не делалось виднее; стоило подойти ближе, все и вовсе смешивалось. Застыв в полной неподвижности, я почувствовал, что позади этого лоскутного хаоса, едва его задевая, пробегает легкий отблеск; судя по всему, там что-то двигалось; изображение пребывало где-то позади, оно следило за мной, как следил за ним я. Что же это было такое? Разрушенная лестница? Колонны? Быть может, лежащее на ступенях тело? Ах! ложный, коварный образ, исчезнувший и нерушимый; ах! конечно же, нечто старое, преступно старое, мне хотелось его потрясти, его прорвать, и, чувствуя, как меня окутывает облако сырости и земли, я оказался накрыт явной слепотой всех этих существ, их безумным, шальным поведением, которое делало их проводниками жуткого, мертвого прошлого, дабы затянуть в самое что ни на есть мертвое, самое жуткое прошлое уже меня самого. Я смотрел на Луизу с настоящей ненавистью, она отчаянно цеплялась за мою руку, не хотела меня больше отпускать, удержав, не иначе, навсегда. Ах! девчонка, проклятая девчонка; и внезапно ко мне вернулись слова, которые сорвались у меня недавно, в ту секунду, когда она меня обнимала: «Я буду во всем тебе подчиняться». Я уже говорил это, я был в этом уверен. Это воспоминание тотчас же меня успокоило. По-прежнему ошеломленный, я смотрел на нее в упор. И услышал, как она шепчет: «Иди». Она открыла дверь. Я видел ее на лестнице, повернувшуюся в ожидании ко мне своим красным платьем. «Иди же, — сказала она, — иди скорее».
После полудня я ушел в сад. Обычно я отказывался туда выходить, запираясь у себя в комнате.
Было уже довольно жарко. Я присел на скамейку рядом с беседкой. Сад, такой скромный, был обнесен огромными стенами, оградой чрезмерной высоты, и та отбрасывала слишком много тени. А деревья? Слишком много деревьев, слишком разросшихся и могучих для такого маленького участка. А земля? Черная даже на поверхности, бесплодная, но черная, чего почти не скрывал гравий. Я сгреб щебенку: на самом деле земля не имела никакого цвета — ни серая, ни желтая, ни охристая, она тем не менее казалась такой черной, как будто из недр на поверхность в тусклом обличье целиком окаменевшей земли вышел слой, в котором вещи уже не могли даже гнить, а сохранялись навечно как навеки исчезнувшие. Я представил себе ту яму, которую выкопал некогда, вероятно, рядом с самым большим деревом: глубокую яму почти с меня ростом; я был в этой яме, она стояла у ее края, я видел ее ноги, руку; я уверен, она метила в меня. Почему? Что взбрело ей в голову?
— Ты правильно сделал, что вышел, — сказала мне мать. — Когда-то тебе очень нравился наш сад.
Я смотрел, как она медленно спускается, переступая со ступеньки на ступеньку: издалека она выглядела необычайно величественно, почти царственно; я вспомнил, что Луиза в разговоре всегда называла ее королевой.
— Он очень нравится мне и теперь, — сказал я.
Садясь на скамейку, она искоса бросила на меня беглый взгляд: ровно то, чего я не переносил. Я вполне нормально воспринимал, когда меня рассматривают, даже Луиза, но от матери я этого стерпеть не мог, я волновался, я терял самообладание; она же, из-за моего бросающегося в глаза смущения, осмеливалась наблюдать за мной лишь исподволь, с беспокойным и подозрительным видом, что усугубляло мою неловкость. Я слушал, как она рассказывает, что после моего ухода они обустроили пруд, его место отмечал небольшой, украшенный цветами холмик посреди аллеи. Во всем саду это было единственное хоть отчасти веселое место.
— Ты хорошо ладишь с сестрой?
— Да.
— Ну что ж, тем лучше. Она хорошая девочка, но у нее трудный характер. Она так замкнута. Когда вы вместе, она говорит с тобой, вы много разговариваете?
— Ну да, когда как.
— Я уважаю ее и, пожалуй, даже ею восхищаюсь. Но ты вряд ли представляешь, до чего она скрытна. Я уверена, что, когда ты заболел, она изымала все письма врача. Она хотела, чтобы, кроме нее, никто не знал о твоей болезни, и никому ничего не сказала, молчала до последнего. Она навещала тебя в клинике?
— Нет, не думаю, не помню.
— Она заявила, что навещала тебя и ты попросил помешать моим посещениям. Почему? Скорее именно она не хотела, чтобы мы встретились: из глупой ревности, чтобы лишний раз отодвинуть меня в сторону. Какой жуткий характер! Она никогда меня не любила, — внезапно прорвало ее. — Когда она была маленькой, я уверена… да, об этом трудно говорить, но я думаю, она меня ненавидела. Ей было три года, она меня уже ненавидела, царапала меня, залезала под стол, чтобы подобраться поближе и ударить. Сейчас ее отношение изменилось к лучшему. Но в какие-то дни, не замечал ли ты, она хмурится, чуть ли не морщится: она не разговаривает и, кажется, ничего не слышит. На самом деле она все слышит, от нее ничего не ускользает. Когда я вижу ее такой, степным кочевником, я ухожу, для меня это пытка.
Я услышал, как она всхлипывает. Ее слезы тоже выводили меня из себя. Я бы хотел избавить ее от них или видеть, как она плачет еще сильнее; Луиза никогда не пролила ни слезинки: из-за этого я сердился на них обеих. В это мгновение я внезапно кое-что вспомнил, одну сцену: я так глубоко ее позабыл, и она вернулась ко мне с такой силой, что мне показалось, будто я присутствую при ней прямо сейчас. Это произошло около четырех часов вечера. Я открыл дверь и увидел стоящую посреди комнаты Луизу, руки за спиной, чудовищно худую, худющий призрак пяти лет от роду, и, в нескольких шагах, угрожающая ей мать с занесенной в жесте досады и гнева рукой. Я видел это одну, две секунды; видел Луизу, с мрачным лицом, вопиюще худую и бесстрастную той бесстрастностью, что не знает возраста и пребывает вне времени, а прямо перед ней — поднятый кулак моей матери, величие моей матери, сведенное к угрозе, тоже жалобной, более бессильной перед этим клочком красной ткани, чем перед маской собственного преступления. Потом она меня заметила, заметила свой воздетый кулак; у нее по лицу пробежало выражение ужаса, какого я еще никогда не видел ни на одном лице, какое хотел бы никогда больше не видеть и какое, быть может, теперь отворачивало меня от ее лица, как она отворачивала от меня свое, позволяя нам лишь украдкой обмениваться подозрительными взглядами.
— Почему вы меня боитесь? — сказал я.
Я почувствовал, как ее глаза обращаются к моим. Очень красивые, казалось мне, глаза, глаза из других краев, бледные, холодновато-голубые, взыскующие света. Теперь же до меня доходило лишь их беспокойное, скупое движение.
— Почему ты так говоришь? Подчас я боюсь за тебя. Так и есть, ты нас пугаешь. Ты слишком одинок, ты так часто болеешь. А тут я узнаю, что ты провел несколько недель в клинике.
— Я не одинок, я живу так же, как все.
— За тобой нужно присматривать, ухаживать. Когда тебе станет лучше, может, поживешь какое-то время за городом?
— Не знаю… не думал об этом.
— Я беспокоюсь, не буду скрывать. Может быть, и зря; но сам посуди: ты ушел от нас так давно. Я мало что о тебе знаю. Из нового — только крохи, вырванные у твоей сестры. Зачастую я оставляю тебя одного, потому что у меня такое ощущение, будто мое присутствие… Да, я боюсь, что я лишняя, разве это не печально?