Литмир - Электронная Библиотека

Накануне первой революции внезапно умирает его мать, заснув над книгой Метерлинка Жизнь пчел, которая осталась лежать у нее на коленях, распростертая, как мертвая птица. В тот же год, оплодотворенные семенем смерти, появляются первые стихи юного Дармолатова, напечатанные в журнале Жизнь и школа, издававшимся саратовским кружком революционной молодежи. В 1912 году он поступает в Петербургский университет, где, по желанию отца, изучает медицину. Между девятьсот двенадцатым и пятнадцатым годами он уже печатается в столичных журналах Образование, Современный мир и в увенчанном славой Аполлоне. К этому периоду нам следует отнести и его знакомство с Городецким и поэтом-самоубийцей Виктором Гофманом, который, как говорит Маковский, жил как человек, а умер как поэт, застрелившись из крохотного дамского браунинга, прицелившись себе в глаз, как какой-то лирический циклоп. Первый и, без сомнения, лучший сборник Дармолатова Руды и кристаллы выходит в 1915 г., в старой орфографии и с изображением Атланта на обложке. «В этом небольшом сборнике, — пишет анонимный обозреватель в журнале Слово, — есть что-то от мастерства Иннокентия Анненского, от юной искренности чувств в духе Баратынского, что-то от озарения, как у молодого Бунина. Но в нем нет ни настоящего жара, ни настоящего мастерства, ни искренних чувств, но и особо слабых мест».

В данном случае в мои намерения не входит более детально рассматривать особенности поэзии Дармолатова, а также углубляться в сложный механизм литературной славы. Для этого очерка не имеют также особого значения и военные приключения поэта, хотя, признаю, известные жестокие сцены в Галиции и Буковине во время Брусиловского прорыва, когда кадет Дармолатов, будучи унтер-офицером санитарной службы, обнаруживает растерзанное тело своего брата, не лишены определенной привлекательности; как не лишена очарования его берлинская эскапада или его сентиментальное приключение, завершающееся в гражданскую войну на фоне голодной и трагической России медовым месяцем в аду Кисловодска. Его поэзия, что бы о ней ни говорили критики, предлагает обилие эмпирических (поэтических) фактов, которые, как старые открытки или фотографии из потертого альбома, свидетельствуют как о путешествиях, восторгах и страстях, так и о литературной моде: благотворное влияние ветра на мраморные складки кариатид; Тиргартен с аллей отцветших лип; фонари Бранденбургских ворот; жуткие силуэты черных лебедей; желтый отсвет солнца на мутных водах Днепра; очарование белых ночей; колдовские очи черкешенок; кинжал, вошедший до рукояти под ребро степного волка; спиральное вращение пропеллера аэроплана; крик вороны в ранних сумерках; снимок (с высоты птичьего полета) страшной панорамы опустошенного Поволжья; ползущие по золотой пшеничной прерии трактора и локомобили; черные угольные шахты Курска; кремлевские башни в океане воздуха; пурпурный бархат театральных лож; призрачные бронзовые статуи в блеске салюта; полет балерин, сотканных из пены; величественный пожар на нефтяном танкере в порту; ужасный наркоз рифм; натюрморт с чашкой чая, серебряной ложечкой и утонувшей осой; фиолетовые глаза запряженного коня; оптимистическое гудение турбин; голова военачальника Фрунзе на операционном столе в дурманящем запахе хлороформа; голые стволы деревьев во дворе Лубянки; хриплый лай деревенских собак; удивительная гармония бетонных громад; осторожный шаг кошки по следу снегиря на снегу; кукурузные поля под заградительным огнем артиллерии; расставание влюбленных в долине Камы; военное кладбище под Севастополем…

Стихотворения, датированные 1918 и 1919 годами, не дают нам никакой возможности определить место их написания: в них всё еще происходит в космополитических пространствах души, у которой нет своей точной карты. В тысяча девятьсот двадцать первом мы обнаруживаем его в Петрограде, в мрачной роскоши прежней виллы Елисеевых, на том «Корабле Дураков», где, как пишет Ольга Форш, собралась голодающая поэтическая братия, без источников дохода и внятной ориентации. По свидетельству Маковского, у этих птичек божьих живыми оставались только сумасшедшие глаза, излучавшие безумие. Они изо всех сил старались выглядеть живыми, говорит он, хотя невозможно было избежать впечатления, что находишься среди призраков, вопреки яркой помаде на губах женщин. Снаружи бесновалась буря, вызванная магнитными полюсами революции-контрреволюции; ценой безумной храбрости большевиков Бухара пала и вновь оказалась в их руках; восстание кронштадтских моряков утопили в крови; рядом с вымершими поселениями бродили человеческие развалины, обессилевшие женщины с гангренозными ногами и дети с раздутыми животами; когда были съедены отощавшие лошади, собаки, кошки, крысы, варварский каннибализм вышел на уровень обыденного права. «С кем мы, Серапионовы братья?» — восклицает Лев Лунц. «Мы за старцем Серапионом!» Крученых, если его спросить, то он за заумь: «Заумь пробуждает и придает свободный полет творческой фантазии, но не оскорбляет ничем конкретным». «Мы предоставляем нашим товарищам, поэтам, полную свободу в выборе творческого метода, но при условии…», — добавляют из группы «Кузница». (Принято единогласно с одним воздержавшимся от голосования).

На фотографии того периода Дармолатов пока еще выглядит как петроградский щеголь с пластроном и галстуком-бабочкой. Ввалившиеся щеки, «глаза, смотрящие на развалины Рима», с острым подбородком, разделенным ямкой, похожей на шрам, со стиснутыми губами, — его лицо не выдает ничего и похоже на каменную маску. Есть надежные свидетельства, что молодой Дармолатов в то время уже склонился к космополитической программе акмеистов, к той «тоске по европейской культуре», благодаря влиянию другого поэта, Мандельштама; «они в равной степени ценили Рим, Анненского и Гумилева, и с одинаково истерической жадностью поедали сласти».

Однажды душным августовским вечером того же двадцать первого года уже упомянутая Ольга Форш назвала оргию на вилле Елисеевых с типичным для женщин преувеличением «пиром во время чумы». Дежурным блюдом в те годы была соленая рыба, к которой наливали кошмарную водку-самогон, приготовленную по каким-то алхимическим рецептам из спирта, березовой коры и перца. «Кассандра» (Анна Андреевна Ахматова) в тот вечер поведала об одном из своих пророческих предчувствий, и из состояния восторга вдруг впала в болезненную депрессию, граничившую с галлюцинациями. Кто принес весть о казни, которой подвергся «мастер» (Гумилев), неизвестно. С некоторой достоверностью можно говорить только о том, что это известие пронеслось как маленькая, локальная магнитная буря над всеми антагонистическими группами, разделенными ясными идеологическими и эстетическими программами. Дармолатов, со стаканом в руке, пьяно оскальзываясь, вышел из-за стола Кассандры и рухнул в облезлое кресло покойного Елисеева, зиявшее пустотой рядом с пролетарским писателем Дорогойченко.

В июле тысяча девятьсот тридцатого он находится в сухумском доме отдыха, где работает над переводами, которые ему по протекции Бориса Давидовича Новского поручил журнал Красная Новь. У истоков знакомства с упомянутым Новским была одна давняя берлинская встреча, в каком-то кабаке поблизости от Тиргартена, когда молодой Дармолатов с восхищением, изумлением и страхом слушал смелые предсказания Твердохлебова, будущего комиссара Революционного комитета флота, дипломата, представителя Народного комиссариата связи и коммуникаций — Б.Д. Новского. (Новский, говорят, в относительно вегетарианские времена был у него «связным»; это слово объясняет сложную связь, которая существовала между поэтами и властью, что позволяло на основании личных симпатий и сентиментальных долгов юности смягчать суровость революционной линии; связь, во многом запутанную и полную опасностей: если могущественный покровитель впадал в немилость, то вслед за ним по смертельной наклонной плоскости скатывались все подопечные, сметаемые лавиной, вызванной воплем страдальца).

В конце декабря, через два дня после ареста Новского, дома у Дармолатова зазвонил телефон. Было ровно три часа ночи. Трубку сняла его полусонная жена, беременная татарка, высокая, с острым животом. С той стороны была слышна только наводящая ужас, леденящая кровь в жилах тишина. Женщина положила трубку и расплакалась. Тогда телефон в его квартире обложили цветными пуховыми подушками, с режущими глаз, кричащими декоративными мотивами и пестрым гомоном татарских торжищ, а рядом с письменным столом, заваленным рукописями, словарями и книгами, которые «ради успокоения» переводил хозяин дома, стоял приготовленный картонный чемодан с вещами на случай внезапной командировки. Однажды он, осмелев от водки, даже показал какому-то поэту-доносчику этот свой чемодан: поверх теплого вязаного свитера и бумазейных кальсон лежала книга Овидиевых Элегий в кожаном переплете, на латыни. Наверное, в те дни стихи славного изгнанника зазвучали для него, как пушкинский эпиграф к его собственной поэтической судьбе.

25
{"b":"861093","o":1}