– О нашей планете, наверное, – абстрагируясь от афтершока, сказала Уэйн – почувствовала, как возвращается в состояние родного многословия. – Только не плачь. Я вдруг вспомнила, как тебя тронула «Русалочка» две тысячи четвёртого года. Неделю отойти не мог.
Растаял смешок где-то в проводах-ветвях, смыкавшихся в кромешном, стянутом золоте над их головами.
– Мне было шестнадцать.
– Это всё ещё мило.
Схватившись за его локти, не успев задуматься, что она делает, Уэйн слушала, как бешено в радарном восторге и величественном ужасе колотится на выдохе, почти щипящем и неустойчивом, фундаментальный ошмёток сердца, как на жалостливом расстоянии нескольких сантиметров между её и его лицом всё насквозь промокает этим страхом-влечением, – пришлось успокаивать себя в ожидании боли; грудную клетку вскрыли и с лаской набивали искринками моря из памяти, ракушками моллюсков, рыбьей чешуёю, кокосовой стружкой и галькой с холма, наливной сластью, китами из аквариумов в супермаркете. В сумасшедшем эпилептическом освещении чужие глаза были похожи на сломавшуюся зажигалку, подвешенные радиоприёмники на песочном дне, фейерверки, снаряды и бомбы, озоновые дыры, телевизионные башни, звёзды, подменённые мишурой: такие же кинематографичные и шагающие по её чертам, как по канату или как по связке нитей между созвездиями из задачек в учебнике астрономии.
Они покачивались, раскрасневшиеся, вросшие друг в друга, перевязанные теплом и дыханием. Уэйн не сдержалась – провела руками от его локтей до обнесённого серебром обрыва веточек-плеч, едва сомкнув пальцы позади основания чужой шеи, взглянула на собственные ладони, – но увидела вместо них охапку еловых гроздьев. Индукционный ток, раскачиваясь, трепетно тащил за собою: с каждым волнистым движением Миши в зов музыке она подавалась ближе, а затем отстранялась, пересекая взмыленное поле дыма. Чувствовала, как свистели хрустящие пули роботизированных взмахов, норовящих задеть кого-нибудь из них по голове, взрывали плиты игрушечными ядрами в паре шагов, но не чувствовала, с какою силой сжимала ногтями мишин затылок, потому что боялась расцепить ладони, потому что казалось, что сделай она это – и навсегда останется бродить среди тощего холода ночи и одиночества пустых улиц – в динамиках играл и мутно сбивался с ритма один из треков Оливии Родриго – пугали только солнечные удары на чужих губах кратерами – неизвестность больше не пугала её, и она насовсем подалась вперёд.
От резкого прикосновения шарахнуло новой порцией тока, сведя губы короткой судорогой, как от ныряния в зимнее море без акваланга. В первый раз,
вспоминающийся глубокообморочно и фальшиво, Миша на вкус был грейпфрутовою жарой, во вторую сотню смазанных ласк-переливаний на отельных и гостиничных кроватях – смутной приторностью детской зубной пасты, ночью недельной давности он влил сок акации с языком с привкусом колы, а теперь от него разило горячим и дерзким белым вином, горькоежевичным из-за лекарств и спирта: ни ворсинки несмелой робости в оборванном вдохе, только выдохи рассыпались вскипячёнными, насыщенными зноем осколками, высыхая на грунтовых границах секунд-минут – они не крошились в прах влажности вдоль кожи, а висели. Та бесстрашная
трогательность, с которой он в ответ до отчаяния вгрызся, как скалы вгрызались в облака собачьими челюстями, в её нижнюю губу и, едва касаясь, потянул, то ли душа поцелуй, то ли дразнясь, то ли до слюны развязывая канат рыбки-укуса на языке, онемелым безликим ужасом заполоскала кости, и Уэйн слышала, как море за зубами шумело – сплошь чёрная пашня.
На левом запястье у Миши, посреди рыбьих скелетов заболевших шрамов, сочился парным щербетом какой-то новый ожог. Вдруг до боли сильно захотелось задать ему в его улыбчивый рот вопрос, как человеку, которому в самом деле нечего было терять – спросить, умоляя глазами обмануть ещё раз – слова почти рвались с обрезов дёсен:
Какой ты запомнишь меня?
Глупые бабочки-самоубийцы разлетелись где-то в кислотности желудочного сока.
Тело-корсет засасывало в водосток.
«Давай уйдём отсюда, пожалуйста».
Колонки чертохнулись и завизжали, как снаряд, с глухим отзвуком шлёпнувшийся в слякоть бликов диско-шара, и танцпол прошило гудением выстрела. Солнечные лучи мишиных глаз, рождающие зенит и медленно замыкавшиеся сухим щелчком, уже выжгли черноту ресниц и колосков-прядок, но мозг так и продолжал ловить голодно каждую золотую нить, оплетающую её сверкающим коконом. Почему ты не хочешь хотя бы посмотреть на меня? Ей чудилось, что он, не пересекая рубежа невидимости той жизни, по праву оставленной и пропащей, дыша дымом и стоя под дымом, в самом его нутре, с нечитаемым выражением лица больно и крепко придерживая её за предплечья, спрашивал сейчас то же самое, и она намеренно теряла драгоценные секунды, прежде чем отозваться.
«Давай».
Её руку призрачно перехватили. Серебристые комья она выдохнула куда-то в трещину между собою и ним, Миша сжал ладонь крепче, и они, смеясь, ринулись к выходу.
Сквозь копья барной аллеи, сквозь наставленные в колоду ряды решёток, зубные плазменные полосы от проводов, где фонарные светлячки и кузнечики просачивались печёночно-алыми ромбами, – сливалась в полосу на роговицах бельмо-тень двора, рекурсией студеноводного вереска сиял на повороте длинный, перекрученный рекламный баннер. От ветра в лёгких и горячей руки, ведущей за собою по выжженной земле в узкие слепые дворы, было до преступно-смешного болезненно, а потом Уэйн уже ничего не видела, потому что вселенная вокруг потеряла чёткость: оттаскивая вниз и вниз, вниз и вниз, незваным диафильмом в сознании поплыла цепочка кадров.
Вспышка.
Стояло свежее утро, гармоничное сочетание солнца и прохладного весеннего ветра. Та привычно-безмолвная улыбка матери перед уходом на работу, о которой Уэйн ещё не знала, что она прощальная и последняя. Звонок, сорвавший её с экзамена, из-за которого у неё земля укатилась из-под ног. Неспешный, обезличенный голос следователя в трубке. «Она выпала из окна». Долгий спазматический разговор с сестрой у подножия бизнес-центра, из которого она в шоке не запомнила и трети. Страх донести взгляд до высоты четырнадцатого этажа. Гроб с закрытой крышкой. «Я бы не советовал вам его открывать». Это был ливер из человечины. Приступ тревожного смеха на тревожных поминках. Рыхлый от слёз и снотворных месяц пропущенных занятий в универе. За полуторачасовой приём у невролога, куда её заставила идти сестра, Уэйн упомянула только о том, как ей тяжело засыпать, и ещё пару недель глотала витаминки-смайлики растительных успокоительных. Лилит в эскимосской шапке, которые с порога неловко звали её развеяться перед сессией – и боялись заглянуть в глаза.
Ева, бродившая взглядом по лужицам пепла в прихожей. Льюис, прячущий зрение в потолке, в послемраке света, в её дрожавших пальцах, в монстерах возле стен. Безымянные тени чьих-то силуэтов, толпящиеся в кухне. Миша, единственный, кто осмелился.
Она бы хотела сказать, что стало легче.
Заперевшись в лихорадившей спальне кого-то из братьев Джеймс на втором этаже, Уэйн наблюдала, как в полуночном вспоротом свечении, посреди мотыльков, ритмичным трепетом кромок-кружев летящих к ним, Миша исполнял импровизированный танец под первые попавшиеся композиции с уэйновых любимых плейлистов: разум петляюще бился о мякоть мозга с каждым стуком посуды и стекла снизу, вопил, предлагая или разрушить, или выстроить, в конце концов, между ними грань – это казалось таким простым, достаточно сделать один сквозь вуаль истошно киноварного неба-монолита шаг к фигуре перед рамой ближе, чем ничего, прямо к бесцветным хребтам ладоней. Уэйн смотрела на его извивающуюся спину, но смотрела отстранённо – запоминала каждое экспромтное движение для того, чтобы повторить в бессвязной раскадровке сне: тонула в распухшей в горле горькости, в этой близости и этой правде, которую отчего-то было необходимо ждать, как какого-нибудь прорицания, в эшафотовых, бьющих в окна цветках-петлях сирени, в угасающем, никому не нужном, проблемном сердце, заполонившим всю грудную клетку так, что хотелось уменьшиться в размерах в миллионы раз, чтобы не чувствовать всего этого и одновременно надеясь, что оно никогда не кончится, но у неё оставалось тридцать с приростком секунд прежде, чем песня оборвётся.