Салон задышал ускользнувшей юностью, днями, пропахшими ромашками, ландышами, тысячелистниками, стал вездесущим и колючим, точно проволока, отрезав пути назад. Он так неизмеримо отчаянно боялся этой встречи, боялся увидеть всё то, что упустил, а отпустить до конца так и не смог. Он посмотрел на своё тело, как мог: вся одежда на нём не принадлежала ему. Смешно…
И грустно – тоже.
Но он не сорвётся, не сорвётся, не сорвётся, не-
– Уэйна… – глухо позвал он, задохнулся единственным именем; пустыннотихо и едва слышно, потому что верил, что так сумасшедшее время будет идти чуть медленнее, чем холодная тень листвы спадала и колыхалась на кончиках чёлки. – Можешь, пожалуйста, подвезти меня до Айд-Стрит, там, где спортклуб? Я не поеду в общежитие, моя подруга пообещала меня встретить.
Разумеется, он лгал. Но маска лжеца была привычна коже.
Уэйн бросила на него брызнувший колюще-режущим взор через зеркало, – градинки холода настолько болезненно и отвратительно ужалили кожу, что Миша смутился; взор осмотрел темноту подлокотников за спиною и воспрял снова, ничуть не изменившимися глазами, спокойными, каменными, разве что удивлёнными – но только совсем немного.
«Ладно».
Одной своею половиной Уэйн понимала удушающую нервозность этой чертёжной графики, сковавшую плечи и шею Мише в гуталиновом мраке, ей самой нужны были горошины промежутков, чтобы собраться с мыслями и чудом расплести клубок внутри живота. Она сдавила педаль газа; пробок при съезде с трассы под вскрывшим вены сиренью небом не было и быть не могло, сахарноледяным буйством распускались тихие, бахромные аллеи прожекторов, но она всё равно законопослушно сбросила скорость до шестидесяти, растворяясь сознанием где-то в дымчатой завесе от осознания того, что момент, когда Миша отсюда выйдет, захлопнув дверь, приближался неотвратимо и стремительно.
Она, конечно, знала, что, выпросив в синеве спальни поцелуй, она, вероятно, запустил машину Голдберга вниз по наклонной к прошлому, которое они хотели стереть, поэтому в недельном исчезновении Миши не было ничего странного и нерасшифрованного, пускай менее жестоким оно от этого быть не переставало. Другой частью своего износившегося ослабевшего сердца, уцелевшей от разрушения, она разрешала себе воображать, как придётся до хруста костяшек ночью вжиматься в покрытие раковины, уже начиная чувствовать, как плотные лопасти пустоты разнородной, тягучей массой потихоньку разворачивают в грудной клетке корневые системы, пускают их вес вдоль прекапилляров, пальцев, нервных окончаний, скомканным уродством чернея в монохроме, – как где-то печатается конверт с рентгеновскими снимками, как где-то в соцсетях гремят лица-смайлики, как где-то кончается, а где-то заводится заново день, пока она царапает себя под грудью и уговаривает дыру, как ребёнка: не боли, – и ей хотелось повторить ту ночь заново со всею стыдливостью, и вновь, и вновь, пока сомнение в том, что она вообще проснётся завтра, не зарубцуется в лимфоузлах.
Она припарковалась на углу автомойки в стороне от бензоколонок и увидела, как Миша тут же пропал из поля зрения, на мгновение нырнув в заоконную тьму, поэтому выскочила следом. Холодная улица встретила чернью и побледневшим морозом, утопленным мглою по щиколотки – за кварталы боковых улиц под беззвёздными сводами звучали гудки, мерцали заготовленные ко дню мёртвых огоньки в окнах, светофор прозрачно переливался, бросая волнами красную и зелёную морось на её кожу; от хлопка двери стайка ворон смахнула с проводов и унеслась в фуксию, где в выси пролетел клин журавлей – или, может, ей показалось. Миша перекачивался с ноги на ногу, уперев взгляд в розовую под решёткой вывеску ночного клуба, в низкую дверь, обрамлённую кирпичамисырцами через дорогу.
– Не манхеттеновский Гринвич-Виллидж, даже не пародия, – обернувшись, улыбнулся он, развёл руками и указал ими на кислотность фасада, – но тоже сойдёт. Спасибо, что подвезла.
И посмотрел – отчаянным, зловещим, холодным сквозь сплошные ветер и темноту, струйками льющиеся в распахнутый осенью перекрёсток, что можно было осязать, как покалывает влагой собственные скулы. А на:
– Ты собрался в этот клуб? – он только расцвёл оскалом. – Ты рехнулся? Правда собираешься пойти туда вместо того, чтобы вернуться домой? Ты издеваешься надо мной?!
Ладони непроизвольно сжались в кулаки и задёргались пальцы – и дальше всё происходило отрывочно, кадрами, Миша замер прямо под сенью гнущегося клёна, апельсиновыми пластинами достающего до самого поребрика; неосознанно Уэйн затаила дыхание сама, взглянула на ломаную его растянувшегося, обмораживающего нос и щёки, рта; он одарил её жалостью со взлохмоченного грунта зрачков – в них отсвечивали белые короны фонарей, – и как-то особенно вызывающе выдохнул в накристаллизованный воздух:
– Есть что-то, чем ты недовольна?
– Да, всем! – поперхнувшись возмущением от росчерка этого вызова, воскликнула Уэйн. – Ты сказал, что тебя встретит подруга. И ты должен прийти на учёбу завтра, если не хочешь проблем.
Показалось, что под косою тенью зубьев балкона, нависающего над ними, верхняя часть мишиного лица потемнела, и он сам плотно стиснул губы, зубы, клыки, легонько качнувшись от леденящего кожицу-парус мороза.
– Эй, успокойся, – внезапный голос его заслоился почти простуженно, приглушённо и особенно тускло, за мгновение сменив интонацию, и безучастие автоматной очередью посыпалось из связок, как из разбитой трубы: – Всё нормально. У меня всё под контролем. Спасибо, что подвезла. Теперь тебе должно стать… плевать на меня, верно? Как и Тео, как и всем остальным. Но это не твои проблемы. Я сам разберусь, хорошо? – и спрятал улыбку в желчно мазнувшем блике. – Всё-таки мне уже двадцать один.
– Всего двадцать один.
– Спокойной ночи!
С призрачной кожей, с водянистого цвета глазами – лучистые минеральные лужицы с насыпью кувшинок, – уже через мгновение он скрылся в подвальном мраке замшевой бездны от ступеньки до следующей, под каменной аркой, свесившей неоновые палочки прямо над дверным пролётом, хлопнув тяжёлой кованой дверью так, что выведенная разноцветными кривыми огонёчками вывеска слетела с одного крепления, но каким-то чудом осталась висеть над входом. Предполуночно холодело, и укрывающий улицы сумрак вокруг здания, машины, оставшейся одиноко стоять напротив клуба Уэйн постепенно сгущался до сжатия, пока в агонизирующем свете газовых бабочек с арматур она лихорадочно ожидала, что дверь распахнётся вновь и одумавшийся Миша вернётся.
«Тебе ещё жить и жить…»
Она вздохнула, поглядев в небо, не увидев ничего толком. Этот клубничносигаретный дым из салона Форда блуждал по её жизни, переплетался с чужой, а взаимность и намёк на хоть что-то примитивно хорошее проходили мимо, лишь немного приласкав, а затем погладив против шерсти. Это действительно были не её проблемы – её сердце-липучка уже заточилось о желудок. Это дерьмо не ей разгребать. Пусть его спасают запойные диспетчеры-ангелы вроде Люси, вроде малознакомых людей-лиц-порезов-синяков, да хоть сам Бог пусть призрет на его беды, если она – в очередной раз – опаздывает; любви из её половинчатого крохотного сердца всё равно не могло быть достаточно… Миша уходил, убегал, скрывался, прятался, потому что никогда не принадлежал никому до конца, быть может, поэтому ей на долю секунды показалось, что перед спуском в глушь клуба тот застыл в воздухе, будто собирался упасть в бесконечность; чёрно-белая немая сцена длилась и длилась, длилась и длилась, длилась, длилась, длилась, длилась…
А она стояла там и слышала всё тот же звон в ушах, впитывала аритмию, тошноту, липкий пот низкого артериального давления. Пойти за ним, дать пощёчину, которая всё равно не выбьет всю дурь из больного сознания, схватить за руку, вытащить из необузданного хоровода слитых в одну ночей, забрать к себе, накормить нормальной едой, возвратить понимание «дома» в блуждающий рассудок, очнись, балда, ты проводишь половину своего существования в туманном полусне, а тебе ещё жить и жить, – (а потом исчезнуть, не оставив следа?)…