Уэйн закатила глаза – на секунду показалось, будто зрачки её со жгучей каймою под веками сойдутся там и останутся навсегда. Миша поёжился. Тео пристально смотрел на Уэйн. Миша тоже. Они молчали. Уэйн прятала взгляд куда-то в асфальтовое рычание диких бездомных кошек с соседних кварталов; вновь и вновь подлавливая себя на пробудившемся любопытстве, Миша думал о том, как сильно ему не хотелось, чтобы эта фрагментарная картинка-видение превратилась в груду снежных шапок, как всё остальное.
Гудели машины и усыпляюще стучало в грудной клетке. Уэйн вздохнула.
– Ждите здесь.
И вспорхнула с места, параллельно продолжая закатывать глаза – не хватало только припечатать что-нибудь полное безудержного раздражения, вроде «чёртовы манипуляторы», напоследок, – удалилась в дом вдоль промозглой расцветки керамогранита, мрамора и крашенных стежков бетона, под искусственный виноград, до которого глянцевые огни городского электричества достать не могли – палитра её района, всегда бессмысленно и боязливо слепяще-кричащая.
Они остались с Тео в одиночестве посреди пустотного двора, зажатые в тисках пятнистого ветрограда, под прицелом реактора-луны, в яблочной жвачкой размякшей от бескрайнего проливного тишине, и запоздалое осознание столкновения изнутри обожгло глотку, как дымом, легонько задело трахею, пролетело по бронхам, но оно же распустило удавку где-то там, глубоко под рёбрами-вишнёвыми-ветвями, сжимающую ему органы особенно сильно в последние дни. Миша опасался даже на миллиметр повернуть голову, чтобы в горячем пломбирном мареве случайно не взглянуть на обновлённую версию человека, после расставания с которым в том стоячем, гулко-оборванном в раковинках ушей водопаде аквапарка успел перецеловать манекенные сотни других губ. Почему-то это ощущалось, словно предательство, хотя Миша был на сотню процентов уверен, что оно было обоюдным.
Тео переделал себя целиком во Франции, чем бриллианты на шее, стал скорее бы носить цветы в волосах-винтовках, а вот он здесь, в холодильнике Сьарда, остался тем же предательски-преданным щенком, никому до сих пор не пригодившимся, по-глупому не нужным, верным, ненужно верным, неправильно верным псом. За их спинами проносились зефиры ромашковых полей, выхлопных газов, располосованных лазурью льдов, синели с грязных холстов Маунтин Вью.
«Знаешь, кого ты мне напоминаешь? Жалкую бродячую псину, отчаянно пытающуюся найти себе дом, приют или хоть какой-нибудь ночлег на ночь. Её выкинули все хозяева, и теперь она бросается на каждого встречного, доказывая с пеной у пасти, что ещё чего-то стоит, что у неё ещё есть силы защищаться и держать в страхе своих врагов. У неё переломаны все лапы, ослепли глаза, она давно нахваталась на улице всех заразных болезней, но при этом ещё рвётся кому-то что-то доказать. Просто потому, что она не знает, что в этом мире можно жить по-другому, и-»
– У тебя волосы отросли, – вдруг обратился к нему Тео, и Миша очевидно попытался улыбнуться не так ледокольно, как у него выходило – но губы растянулись с непривычки, обнажая зубы, всё ещё оставляя безучастными щёлочки глаз, и он расслабил лицо. – Тебе идёт. Можно в хвостик заплетать.
– Благодарю… – пробормотал он, стараясь придать голосу умиротворённое звучание. – Как… дела?
– Супер, – тут же прилетело в ответ. – А у тебя?
– Тоже…
Неловкое молчание, разросшееся между ними несколько минут назад, вновь вернулось; в нём стало слышно хруст пальцев – привычка, от которой Тео так и не избавился, когда нервам приходил конец и надо было себя срочно куда-то девать, и вереница воспоминаний от бездумного жеста вспыхнула у Миши на сердце, как почки разбухали на остролистной коре: нежность бергамотовыми бальзамами для добела опалённых рук и цветочно-звёздная близость выдохов, плывущих в течении майского света, болотистость одежды, скомканная до набата, иссиння-мокрые прядки в распушённых химтрассах над темечком…
«…и эта псина всё ищет и ищет, всё ищет и ищет дом, и всё никак не может его отыскать, никак!»
– Сейчас один здесь живёшь? – решился нарушить тишину Миша, перевёл полные сияния – фонарного – глаза в небо.
– Я приехал к тёте. У них с дядей годовщина скоро, может, ты слышал.
– Понятно. Не слышал.
Молчание.
– Ты сам добрался?
– Сам.
– Прямо из Ниццы?
– Разумеется, – смех, буйством полых вод сорвавшийся с никелированных губ. – Я ведь уже не ребёнок, voyons.
Молчание. Похожее на космос, который был готов рухнуть ему на плечи, как счета за пустую квартиру.
– Ты специально прогуливал пары к моему приезду?
– Да.
– Да?
– То есть нет, конечно. Зачем бы мне понадобилось это делать?
Молчание вырастало до уровня Эвереста.
– У тебя… – Миша сщурился, разглядывая воронье-чёрное «dieu ferma les yeux» излучиною по чужой шее, – новая татуировка?
– Ага, – моментально кивнул Тео, будто даже толком не услышал, что тот спросил.
– Когда успел?
– Года два назад?..
Цвета топлёного молока пелена звёзд окропила текучие, рельефные стены, будто бы напирая на доски под подошвами его ног-мишеней, заставляя их разойтись. Руки затряслись, хотя данное обстоятельство он заметил, только внимательно отследив направление чужих зрачков, – и даже не запаниковал, пытаясь запрятать груз обомшелых моллюсков страха: с Тео это было всё равно бесполезно, как лежачие полицейские на длинной дороге куда-то в неизвестность, как и любое другое проявление чувств.
– Кажется, ты совсем не изменился, Миша, – произнёс тот с симпатией в голосе, бархатистой и по-мелодичному приятной. – Всё тот же с тех пор, как увидел волка. Кто бы что не заявлял, ты будто создан для холода. У тебя какието алхимические кости, а у меня в метель всегда болит голова. О? – и вдруг впечатался ничего не выражающим взглядом ему в запястье в участок, где выбеленная кожа, выглядывая из-за джинсовой ветровки, светилась и блестела. – У тебя кот появился, что ли?..
– Да! – вскрикнул Миша неожиданно, вырывая из цепкой хватки взгляда свою руку и пряча её, с незажившими порезами-глушителями на запястьях, за спину. – Да, – повторил Миша-параноик. Миша-щенок продолжал нервно выжидать появления Уэйн из глотки тенистых коридоров дома, а Миша-друг сдавил впадину вместо улыбки: – Всё в порядке. А ты стал выше. Нет, не стал… Но ты выглядишь лучше. Стоп, нет, отмена.
Тео отодвинулся и усмехнулся.
– Я – нет, а вот ты и правда подрос.
– Я… На д-два сантиметра.
С небосвода за ними, как за детьми, наблюдала плеяда глаз до последней песчинки того мига, когда Уэйн, наконец, вышла, и на флисе толстовки у неё теперь посреди океана отпечатались следы мороженого света. Процедив выговор о том, что им лучше поторопиться, если, конечно, кое-кто хочет успеть привести себя в порядок, она тут же направилась дальше по дорожке, ни мгновения не раздумывая, зато раздумывать оставалось Мише: иногда давать глазам других себя рассмотреть было так же невыносимо, как слышать своё дыхание – оно сбивалось помимо воли, а он вместе с ним сбивался с такта взрослой и сдержанной походки, которая разрывалась, а разорвавшись, переставала быть необходимой, и он не совсем осознавал, надо ли было принимать эту помощь, протянутую Уэйн и спасательным кругом, и ромбическими зрачками оголодавшей акулы одновременно. Лампочки-звёзды в салоне сменили своё свечение на феноменально-голубое, почти режущее, с зеленистым, трясинным оттенком, и их односложные спирали на окнах-зеркалах заполонили пространство привычным клубничным дымком.
Тео устроился на переднем сидении, оно казалось таким крошечным для него и пришлось согнуть коленки под неудобным углом, чтобы поместиться (Уэйн язвительно шутила: «ну а кто просил тебя становиться таким неадекватно высоким?») – он сидел ровно и тихо в сгущении этилбутирата от картонной ёлочки, кинутой в бардачок, а Уэйн включила дальний свет, не смотря на то, что улицы ещё не опустели, и вела тоже молча, игнорируя настороженную недосказанность, пощипывающую пальцы, мерзким туманом расползшуюся между ними всеми. На приборной панели, облокотившись о стекло, дрожала её гигиеничка со вкусом мёда. Миша замер в тревожном поклонении белёсому бомберу Тео за кашемировой преградой: этот образ был в фотографиях в его телефоне, в кошмарах, в его сознании в режиме нон-стоп и теперь прямо перед – суперпозиция, от которой не спрятаться даже в двухугольной полумгле салона; чем дольше он вглядывался в снежнобелое, в четыре накрашенных ногтя из десяти, тем отчётливее чувствовал, как постепенно белеет сам. Он отвернулся и стал ловить взглядом мелькавшие вдоль тротуаров лютиковые статуи ангелов, – тоже белые, словно раскалённые звёздносолнечные эллипсоиды, гладкие нимбы изящными сатурновыми кольцами обвивали им шеи, влажные от морских испарений, но топиться в евангельской лепнине было в любом случае безопаснее, чем плыть по волнам собственного расплескавшегося рассудка.