Он держал глаза закрытыми, он подходил к зеркалу в пустотном грязном общественном туалете, делаясь крошечным и бледным среди обожжённых рвотою плит: с момента переезда он ни разу не появился на улице без солнцезащитного крема, даже в холодное и снегопадное время, когда ни солнца, ни стеклярусов не было видно за толстой прослойкой морозных туч – скупал все отбеливающие бальзамы с UVA/UVB фильтрами круглый год, мазался сметаной, обливался лимонным соком, покрывался перекисью и дрожжами, гиалуроновыми основами, защитами SPF50+ каждый день летом, чтобы не допустить мельчайшей хлопковой жидкости загара на фарфорово-бледной коже. Потом, подражая бьюти-блогерам, рисовал тяжёлыми металлами лицо на лице. Ты красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Он воображал себя хроническим самозванцем, разным с разными людьми и в разных обстановках: это была жимолость, это был матёрчатый капкан, мягкий, интересный и не болезненный, расплывчатые очертания, симулякры, – каждый его образ, словно игровой скин, менялся автоматически без разрешения разума, и Миша не мог точно ответить самому себе, играл ли он роли или это роли играли его. Глядя в зеркала, притворяясь кем угодно, он видел человека, но не узнавал его лица. Злой близнец в зазеркалье за тоненькой иссохшей поверхностью, с посеревшим оттенком впадинок под глазами, с немытыми взъерошенными патлами, одержимо убранными в хвост, с чем-то патологическим в капиллярах мог оказаться настоящим Мишей, а этот обнаружить себя дубликатом или выдумкой; эстетично-уродливый вид имел каждый осколок, но червоточина была не снаружи.
Несколько лет танцев среди этих отражений – чудовищная пропасть времени ушла на то, чтобы с точностью картографа изучить себя неотрывно, замедленно и неизбежно и вырасти-прорасти в износостойкость, о семена и красные флаги которой он обжигался, как о собственную внутренность; плавнее выгибать спину, быстрее управляться с руками, острее поднимать подбородок, отточеннее попадать в ритм, прибавляя всё больше расчленённых «но» к любому табу, обходя заповеди, хватаясь за половодье искомого будущего одними сузившимися эпифизами пальцев, но не решаясь убедиться, что флаги давно перекрасились в медицинский белый.
Он торчал на улицах города, когда уходил без просьбы, чувствуя частокол эмоционального напряжения между ним с Люси, он научился делать это часами. Он так и не появился в университете, седьмые сутки любой ценой стараясь избежать встречи с кем угодно, с Уэйн, с Тео, поскольку последнюю особенно в их компании теперь, при его долгожданном визите, избежать было практически невозможно – неудивительно, что от знаков вопроса в уведомлениях знобило роговицы. Он оборачивался, шагая бетонными тротуарами к таинственно дёргающимся таблицам с названиями улиц, стеклянными витринами, светофорно-перекрёсточным молчанием вглубь, к пустырям детских площадок в форме домиков без стен; озирался, влезая в рыбью глотку автобусов и маршруток, отдавая плоть на растерзание миллиона кинестетических случайностей; осматривался, падая в полуподвальные помещения-долины на чьи-то верёвочные тусовки; оглядывался, тенистой колеей прибрежного парка направляясь в пыльную глухоту чьего-то очередного, неизменного, безвременного убежища, – и каждый раз искал знакомые фигуры глазами.
Лилит однажды сказали, пока работали над своим литературным триллером, что любовь («и прочая ерундовина») это как детские поделки из разряда барахла, что приходит и уходит, а страх взрослый – страх всегда остаётся на месте и держит за шнуровки на пластиковых кистях, заставляя замирать вместе с ним. Они говорили это, нарощенными ногтями отбивая по экрану айфона одно за другим баженые сообщения с сердечками в Твиттере и тоннами жестов сбрасывая неподписанные входящие, но Миша и так понимал, что главной его ошибкой было считать, будто слова представляют из себя нечто более важное, чем подразумевалось на самом деле.
Жизнь была похожа на нескончаемую рейв-вечеринку с приходами и просветлениями: кровь засыхала глубоко в канавках мидтауна – в вискахвывихах шумел кефир.
В тот день он заснул в поезде, теребя брелок в виде вязанного мухомора, который стащил у Уэйн, автоматически уложив голову Люси на плечо, но сквозь толстую ткань пуловера не было слышно никакого биения; нагревания не происходило, а кислородная маска хлопка будто бы специально доносила до ушных раковин шум упавших на него вен и кровотоков. Рельсы трясли и качали стёкла. В вечернем Анкоридже, плывущем велосипедной дорожкой Честер-Крик, неконкретно и изредка улавливались модуляции человеческой речи, сросшиеся в рёв воздуха, в монотонность, в хруст. Сквозь банановый пластырь с Тоторо под лопухом на прожилках багрово-ульнарного края проглядывали, начиная сочиться сукровицей, воспалённые тромбы пореза – клубничное молоко.
Он как покоритель фронтира, идущий по Орегонской тропе, смотрел на фантомы портовых мачт, лодки, цветы, горы, что поили вздымавшиеся белёсые пары над Ривер-Парком, облезлые деревянные стволы перед подножием берега, призраки фейерверков, которых никто не запускал, самолётно изрезавшие дисковидную синь неба залпами града, возле старой церкви Святого Николая спали блохастые кошки-первопроходцы, множась в абсентных лужах кожурами, обведёнными циркулем, и Миша гладил их, пока дожидался Люси. Грязная шерсть проходила сквозь его перекленную пластырем кожу. Ни в стеклопакетных трущобах Нью-Йорка, ни в унылой серости трейлерных парков Чикаго бездомных животных практически не было. Он зачем-то вспомнил, что когда Уэйн узнала об этом, она казалась обрадованной, потому что бездомыши заставляли её довлеть под «тайфуном вины и ответственности целой цивилизации на свои плечах, поскольку появление на улицах домашних животных без хозяев было порождением ошибок всего человечества», – она до неверия была рада, когда они приехали в Нью-Йорк. Земной шар впервые представился Мише малюсеньким и таким узким.
Люси вышла, но не позвала его, и Миша через опавшую пыльцу и уголь пошёл к ней сам.
– Ты холодная, – он не сразу узнал свой голос, осипший и подрагивающий, и почувствовал, как ногти впиваются в кожу ладоней, но всё равно прильнул к слабо поддававшимся ласке рукам. Стёсанные скулы гудели, как равнодушные лампы на отвратительном ночно-космическом небе.
– Здесь всё как раньше, да? – разбитые льдинки шелестели в каждом слоге. Звуков вокруг не осталось. Осталась стылая толща несоленной воды за мили и провалы ртов невишнёвых садов, белых заборов, белых стен.
Церападусов. Туманностей, слитых в SH2-216. – Как в тот день. Ты подарил мне счастливый билетик из автобуса, я запомнила, потому что это было мило.
Миша посмотрел на леса и на горы за жидкой кромкой крестово-купольной осинной решётки, куда, к Западу, падал вечерний пепел. На покрывшую всё пространство мёртвенную, малахитовую бледность, на кошек, набиравшихся голода из прохладного влажного воздуха, за которыми тлели лето, сваренное во просе, и нежные кремовые мачты.
– Не знаю, – сказал он, повернувшись, выпаренный в страхе простых слов. – Нет. Здесь всё по-другому.
– Что «всё по-другому»? – лязгания с заднего двора зажевали половину интонации, мерцающий воздух застыл прямо над ним, на клочке веток. Видно было, как складываются и расслаиваются, будто в калейдоскопе, фрактальные узоры-лунники в глубине волнорезов и несуществующих маяков. Люси тяжело сглотнула. – Майкл. Майкл, что не так?
Скоро в лавандовом мокром вечере утонули и вода и небо. Миша прижался к хлопку пуловера примиряюще, но не ощутил рук, по привычке смыкающихся у него на лопатках, всасывающих в кожу сквозь слои одежды неполученное тепло. Подумал: всё это. Я не знаю ничего этого.
Им не было тесно на старой кровати, рядом с оленьими черепами на старой тумбе в старой комнате Люси, в разы миниатюрнее настоящей, но фрагментарная память о тех ощущениях со временем пускала трещины. Под потолком возле шкафа была или не была повешена астрономическая карта, подаренная Льюисом на прошлое или прошлое от позапрошлого Рождество, которую она с собою не взяла, с трудом объясняя, почему; а на новом жёстком матрасе невозможно было повернуться так, чтобы не задеть и не разбудить другого, поэтому они пенестаривались в смежный организм невосполнимодушной постели с расстройством сна, и он приходил в раздражение только тайно, потому что с трудом отличал, где кончались его чувства и начинались неправильные и страшные ассиметричные мысли, пришедшее из ниоткуда. В нём не было того, что было в Люси, он не умел ставить между ними бесцветное «нет». Иногда во снах замутнённое лезвие этого звука мелькало в щелях зубов, а потом секлось об увулу, и в нервозной бессоннице он начинал сам собирать себя по кусочкам. Прятался в ванной. Беспорядочные слёзы не скатывались к подбородку – проваливались в увесистые бездны разрытых щёк и насыщали вены солёной прохладой, Миша брал полотенце, но ткань проходила насквозь.