Литмир - Электронная Библиотека

2

В течение 1902 и 1903 года я брала уроки у Скрябина и часто с ним виделась. Эти постоянные встречи и занятия с Александром Николаевичем меня очень с ним сблизили. В Скрябине была необыкновенно повышенная, интенсивная духовная жизнь, которая неизбежно сообщалась каждому, кто близко стоял к нему. В нем была какая-то окрыленность, огромная вера в достижение цели, в победу, любовь к жизни и вера в ее прекрасный смысл, поэтому атмосфера, которая создавалась в общенье с ним, была какой-то особенно радостной. Кроме того, он был так человечески прост, ласков, экспансивен, полон оживленья, часто шаловлив и весел. Он был так щедр, никогда не скупился играть вам часа два подряд, если вы жаждали слышать его музыку, рассказывать свои мысли, если вы хотели понять что-нибудь, что вам было неясно. Кроме того, благодаря его экспансивности и сообщительности, вы непременно посвящались во все самые интимные и мельчайшие подробности его жизни, во все качества и недостатки его, он становился для вас живым, близким и дорогим человеком, которого вы начинали горячо любить. Это создавало особенную теплоту кругом него. Самая внешность его была очень изящна и привлекательна и приобрела с годами отпечаток какой-то особой, изысканной тонкости. Особенно запечатлевались его глаза; большею частью с приподнятыми бровями, глаза, какие-то опьяненные той внутренней, интенсивной игрой творческой фантазии, которая была ему так свойственна, иногда отсутствующие, как бы ушедшие в себя, а иногда вдруг ужасно оживленные, бедовые, даже шаловливые и добрые. Также походка его была очень характерна: воздушная, стремительная, почти летящая вперед, и манера держать голову вверх, слегка закинутой назад. Все тело его казалось таким легким, почти невесомым. Очень симпатичны были вихры на макушке, которые никогда не слушались и иногда торчали в разные стороны, на что Александр Николаевич часто не на шутку сердился. В общем, в его образе ярко сплетались две противоположные черты: с одной стороны, напряженная одержимость одной идеей, причем эта идея имела грандиозный, мировой размах, с другой — в жизни он был почти ребенком. Особенным же и лучшим, что было в нем, была, конечно, его музыка и его игра. Его игра была совершенно волшебная, ни с кем не сравнимая. Сколько красоты, нежности и певучести было в звуке, какое pianissimo, какая тонкость нюансов. Какая-то нездешняя легкость, как будто он отрывался иногда от земли и улетал в другие сферы, «к далекой звезде» (как он сам раз сказал про полет в 4-й сонате). Также его фразировка имела очень своеобразный характер, несколько нервно-повышенный, слегка капризный и порывистый. Конечно, я говорю о его игре в интимной обстановке, тут он как бы творил свои вещи! Наоборот, эстрада и большой зал парализовывали его. Я помню, что как-то раз за ужином, в Москве, после концерта, он говорил мне даже с некоторой иронией над самим собой: «Как же это, я готовлю себя к мировой роли, а выйти на эстраду перед публикой для меня всегда настоящее страданье!»

Из его произведений, кроме многих прелюдий и этюдов, мне лично особенно дороги 4-я соната и 3-я симфония, которые были им написаны за то время, о котором я говорю, и которые он так часто мне играл. С этими вещами связано для меня лучшее время общенья моего с Александром Николаевичем. И в 4-й сонате, и в 3-й симфонии проходит та же тема какого-то созерцанья или мечты, борьбы, освобожденья и полета. 3-я симфония, «Божественная поэма», как бы отражает представленье Скрябина о мироздании. Мне кажется, что это единственное произведение Скрябина, где есть тема природы. Музыка симфонии удивительно красива, несколько напоминает Вагнера. 4-я соната есть, по-моему, чистое произведение скрябинского духа, чудная вещь и необыкновенно цельная, вылилась у него как будто одним вдохновением. Я очень часто слушала за все это время игру Александра Николаевича, так как он почти всегда оставался после урока и садился за рояль. Это было отдыхом для него, как он говорил. Я так живо помню большую анфиладу чуть освещенных комнат, большой зал в полумраке, у самого рояля маленькая лампочка с бронзовым рефлектором, освещающим клавиатуру, и мечтательную тонкую фигуру Скрябина. Необыкновенно задумчиво звучала первая тема второй части 3-й симфонии, постепенно звуки росли, расширялись и доходили до огромного подъема. Я пряталась где-нибудь на диване в уголке, в совсем почти темной гостиной и оттуда наблюдала Александра Николаевича, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить очарования. Что это была за музыка! Мне кажется, что я слышу ее и сейчас! И — когда Александр Николаевич начинал играть что-то необыкновенной красоты, но мне незнакомое, тогда я спрашивала «что это», и он говорил: «Это из моей будущей оперы». Меня часто поражало его лицо, когда он играл. Видно было, что он забывал все окружающее и уходил своей мечтой куда-то, глаза смотрели вдаль, как будто поверх всего, и по лицу блуждала какая-то странная, блаженная улыбка. Я так помню его лицо в такие минуты. Часто после этого мы вели беседы, и Александр Николаевич стал посвящать меня в свое мировоззрение, в свое «ученье», как он говорил. Часто не хотелось прерывать беседы, тогда я шла провожать Александра Николаевича. Иногда, несмотря на дождь, ветер или метель, мы долго шли по бульварам, Смоленскому и Новинскому, мне казалось, что мы не идем, а летим на крыльях к какой-то новой жизни.

Александр Николаевич говорил о своем большом сочинении, о своей «опере», как он ее тогда называл, но эта опера вырастала у него в мировое событие, которое должно преобразить мир. Он сам станет центром мира через свое искусство и зажжет все человечество огнем творчества. Искусство сольется с жизнью и преобразит ее. Необыкновенен был тот подъем, которым прямо горел Александр Николаевич, та устремленность к одной цели. Когда он говорил, глаза его были то мечтательны, то блистали радостью, то казались опьяненными мыслью о борьбе и о победе, в которую он так верил. Я в то время еще мало была знакома с его «ученьем», не все еще понимала, но то, что он говорил, тот размах мысли и фантазии, который в нем был, и эта вера в победу творческой силы человека открывали мне какой-то бесконечный горизонт, и я чувствовала, что рамки моей духовной жизни раздвигались, и это вызывало такой подъем, такое желание жить и действовать, какого я еще не переживала до того времени.

Один раз Александр Николаевич обещал мне ближе познакомить меня со своим «учением» и пришел на целый вечер с большой тетрадью, в целый лист писчей бумаги, переплетенной в темный переплет. Это были его записи, наброски отдельных мыслей, часто выраженных схемами и геометрическими рисунками. Меня очень поразили эти схемы, линии и сферические рисунки, которые он чертил. Как странно сочеталась в нем философская фантазия с таким стремлением рационализировать, так сухо приводить все свои мысли к математически точным схемам.

Скрябин часто заходил к С. Н. Трубецкому, который руководил его философским чтением. Я помню, что Трубецкой ему советовал начать с «Введения в философию» Паульсена, потом читать Куно Фишера, Виндельбанда и свой курс древней философии. Александр Николаевич сообщал мне об этих книгах, и я очень добросовестно их читала. Александр Николаевич особенно много никогда не читал, он брал книгу, схватывал ее суть, принимал или отвергал ее. Но изучать что-нибудь было ему несвойственно. Вообще, философия не была для него кабинетной работой, она была всей его духовной жизнью. Вся «его» мысль, «его» цель была ему ясна и в нем заключалась целиком. Ему только нужно было толкование той или другой детали своей мысли, уяснение или подтверждение ее. Я не помню также Александра Николаевича читающим какое-нибудь литературное произведение. Конечно, его мысль получала толчок или развитие от соприкосновения с другими мыслителями. Например, я помню его беседы о Ницше, Вагнере, Фихте и Блаватской. Каждый из этих мыслителей оставил некоторый след на развитии мыслей Скрябина. Но больше всего любил Скрябин живую философскую беседу, ей он предавался с большим увлечением.

137
{"b":"860653","o":1}