Потом шла Аня по деревне, зажимая руками разорванную сверху донизу юбку. А штабные девчонки — машинистки, писаря, телефонистки из роты связи насмешливо улыбались в дверях своих домов, только что пальцами на нее не показывали. Все в подогнанных кителях, в гимнастерках без единой морщиночки, в аккуратненьких юбочках…
— Давай, девка, старую гимнастерку… Пригодится ишшо. И погоны.
— Ой, спасибо… А я тут запуталась.
— Ничего. Не спеши. Ты, девка, служила где? Или — прямо от мамочки — через штабы?
— Служила.
— Ну вот. Хорошо, что попала к нам. Как в дом родной…
Аня, натягивая брюки, посмотрела на Омельчука исподлобья.
— А Язько? Он тоже родня? Что-то больно спешит породниться!
— Язько есть Язько… — сказал старшина. — У него, кажуть, жинка на двенадцать лет старше. Вот он и лютует.
Аня села, полуодетая, на перевернутое ведро, помолчала.
Потом все же поднялась и быстро и ловко — новенькое, прекрасно подогнанное обмундирование хорошо надевать — застегнулась, прикрепила медаль. На новенькие чистые портянки натянула новые сапоги — и встала на обе ноги крепко, твердо, вдруг почувствовав себя удивительно ладной, сильной, даже чем-то красивой: нигде ничего не тянуло, все как будто бы обнимало ее сильной, нежной рукой.
Омельчук подал Ане ремень с портупеей, планшет, полевую сумку — не кирзовую, а из кожи — и приказал:
— Бумажки-то из кармана в планшет али в суму переложь!
Потом поглядел на нее и не выдержал, крякнул:
— Ну и бабы-ы… Ну вы и наро-од! Это ж чистые хамелеоны! Дай им тряпку какую-никакую, и вот тебе не баба, а одно загляденье! Картинка, и только. Ей-пра… Ну, не жмет?
— Нет. Везде хорошо! Спасибо, Омельчук! — сказала Аня, делая шаг вперед и оглядывая себя. Не считала, не помнила, но, наверное, первый раз на войне говорила «спасибо».
Омельчук деланно отмахнулся:
— А я-то при чем? Это надо спасибо сказать Евдокимову. Он коня собирался за полный комплект отдавать…
— Как коня?! — Аня вдруг отступила. — Да вы что? Неужели Гвидона?
— Гвидона…
— Не может быть!
— Мо-ожет! Все, дорогуша, может. Ездил я спозаранку к одному тут… хапуге. У него бабий полк фронтового подчинения. И портной из Москвы… Солдатиком служит. Ну вот этот типок и пообещал нашему командиру комплект для тебя. Но отдай, мол, Гвидона. Красавчика. Просто страшно, как жаждал… Ну а я, как прискакал, и почал его устыжать. Покраснел вроде божьей коровки. Наконец согласился, не взял вороного. Евдокимов-то, тот чуть в обморок не упал, как увидел Гвидона…
— Нет, вы что-то путаете, Омельчук. Что у вас происходит? Для чего я понадобилась Евдокимову в новых одежках? Да плевала я на ваши тряпки проклятые! Они мне по штату положены. А нет — и не надо! И без них проживу. А то, глядишь, и меня променяете на собаку… На паршивого поросенка…
Старшина снял фуражку, почесал черным пальцем в затылке растерянно, изумленно. Поднял руку, пытаясь остановить разгневанную Аню, но только головой покачал:
— О господи, прости душу грешную! Да одумайся, что говоришь, дурная?! Что несешь-то? Ну ракета, и только. Взвилась — и трещит, и все пырх, пырх! Да ты что, очумела? Он к тебе как отец…
Аня молча расстегивала ремень, снимала с себя портупею, начала уже стягивать гимнастерку.
— Ничего мне не надо, — сказала она. — Отдай мне мое старое. Вон сапог, среди лужи…
— Да бог с ним, с твоим сапогом! Не отдам ничего! Я тебе говорю: успокойся. Батальон-то выходит… Спи-мать да опять надевать! У меня что, других делов нету?
— Ладно, нечего тут указывать! — сказала Аня. И долго стояла раздумывая. Потом застегнулась на все пуговки, опять затянула ремень. Действительно, прав Омельчук, сколько времени на переодевание ушло, теперь все ее ждут. Хуже нет как опаздывать в строй.
Она поправила на плечах портупею и пошла по соломе пружинящим шагом. Ане хотелось идти, как обычно, вразвалку, чуть сгорбясь, но новая гимнастерка сама выпрямляла ее, заставляя держаться свечой. Сапоги словно сами летели.
Идя через двор, Аня обратила внимание: все солдаты невольно остановились, провожая ее глазами. Как будто бы в ней что откуда взялось. Как будто бы что-то внутри ее заиграло, задвигалось, оживляясь и распрямляясь, как, бывает, упруго, напористо распрямляется примятая тяжелыми сапогами трава.
С независимым, гордым видом вошла в избу, сняла с крючка свою шинель, взяла вещмешок. Евдокимов, стоявший к ней спиной, при этом не повернулся и, даже не поглядев на Аню, спросил у Язько:
— Ну что? Теперь все в сборе? Давай выходи. Военфельдшер сегодня у нас на подводе…
«Не нужно мне вашей подводы, — подумала Аня. — Я иду с третьей ротой».
Но вслух ничего не сказала. И вышла молчком.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Было время, Четвериков любил осени куда больше, чем зимы, хотя зимой в деревне значительно меньше полевых работ — разве только съездить к ометам за соломой на подстилку скоту да за сеном, да поближе к весне вывезти навоз на поля, перевеять зерно, протравить его, «охолонуть» на морозце к посевам. А так вьюга метет да метет. Дрова наготовлены, картошки в подполе много, там же в кадушках огурцы, квашеная капуста, моченые яблоки. И грибов соленых вдосталь, особенно груздей. Нет, зимой хорошо. Но ядреные поздние осени были дороже. Что-то живило кровь в Четверикове, когда он видел побуревшие пажити в белых искорках инея или когда обрывал сапогами паутинистые тенета на конском щавеле, все в пылающих капельках влаги на утреннем солнце. Любил запах картофельной ботвы на огороде и эти выворачивающиеся из-под плуга пласты земли с тяжелыми, как каменюки, клубнями, висящими гроздьями на белеющих корешках. Любил утренние дымы над селом, уходящие извилистыми верхами в упругие, низкие тучи и как бы сливающиеся с ними воедино. А на грязной, промокшей дороге любил отыскивать взглядом ярко-синий невянущий венчик цикория, чуть припахивающий медком, или желтый — кульбабы… Тогда в его сердце словно вспыхивал раздуваемый кем-то живой уголек, жег горячим, невысказанным, удивительным чувством любви к этой паханой-перепаханой, и скороженной, и боронованной сероватой землице, не очень-то ласковой и не очень-то плодородной, но привычной, красивой и широкой, и мощной в своем существе — от нее-то Четвериков, наверное, и унаследовал свою силу; в такие минуты он полнился чувством любви и к жене Степаниде, к детям, и ко всякому деревенскому скоту и зверью, без которого его жизнь была бы во много раз однотонней, бедней. Любил Федор Степанович в поле каждую борозду, каждый злак и каждую дикую, неухоженную былинку и жалел только лишь об одном — вот состарится, и умрет, и больше никогда, никогда уже не увидит этого, дорогого ему. Не себя, нет, не своей жизни было ему жалко. Жаль было, что больше не увидит он… Другие, может быть! А он уже никогда…
Оттого он ревниво приглядывался к молодым деревенским парням, а сегодня к солдатам. К тому, кто останется жив и к кому перейдут в хозяйские руки его родное село, поля за околицей, дикий Зубринский лес, Лёнин луг и кульбаба, цветущая поздней осенью на обочине; собаки, лошади, даже эта луна, пробивающаяся сквозь тучи, окутанная метельной кисеей, а летом плывущая над полями, над цветущими ветками яблонь. Им останется и могила Четверикова. И их воля — сохранить ее или запахать. Их воля — раскатать на трухлявые бревна его избу, срыть сады и колодцы в его деревне. Но зачем? Для чего? Что насадят они на этой земле, какие растения, что посеют в его борозде?
С особенной придирчивостью Четвериков приглядывался к солдатам из городских: что они умеют делать и что знают о жизни народа? За что любят землю — и любят ли ее с такой силой, как он?..
Пока дивизия совершала свой сложный маневр по рокадным дорогам, пока поворачивала на восток, а потом снова двигалась в сторону запада, он глядел на порушенные белорусские деревни и покряхтывал, даже постанывал от натуги, держа в себе горько-соленые слезы: боялся — увидят товарищи, засмеют. Шел в колонне войск заброшенными проселками, некопаными огородами, несжатыми нивами, проходил через сады в глубоких окопах и яминах для укрытия то ли орудий, а то ли машин. Видел брошенное имущество, воронки от бомб, дегтярные пятна пожарищ, покосившиеся ветряные мельницы без крыльев, церкви без куполов — и все виденное, и услышанное постепенно накапливалось в его душе почти такой же дегтярной, с неприятным запахом гари, неистребимой болью, ложащейся в грудь слоями: еще одна смерть — еще один слой, еще один брошенный хутор — и к сердцу подваливает еще одним слоем тоска, словно черное море… Не то Черное море, что ласкает и омывает тела отдыхающих, а черное море народного горя, вдовьих слез, материнских, сиротских и слез самых страшных, не привлекающих внимания, не интересных тому, кто молод и кто здоров, — одинокой, никем не привеченной старости.