У меня осталось десять минут до Маши, потому что она зайдет с полными пакетами из продуктового – сделала все, чтобы они полными были, вот только я ничего; будет предлагать глазированные сырки и сладкий малиновый йогурт, хотя за последние два года я сильно, безобразно поправился. Раз взвесился у соседки смеха ради – сто пять килограммов, а раньше восемьдесят было, а в двадцать лет, может, и семьдесят, тогда не взвешивался, не было привычки. Может, из-за этого веса Маша и уговорила показаться терапевту, потом эндокринологу. И обнаружилось. Потому что диабет – подлый такой, коварный: болеешь, не замечаешь, а он тихонечко подтачивает, подтачивает изнутри, разъедает глаза, сосуды. Я так себе представляю. И то – я высокий, крепкий, спокойный, а в кого превратился?
Ну что же ты, а.
Крепкий.
Наверное, так легче будет – если вначале свеситься вниз, да, сильно-сильно, вот так.
Кружится голова. Может быть, и зря не застеклили – сейчас бы оставил записку, что хочу окна помыть; вот бы и вышло. Мыл, наклонился неловко. Тут движения одного достаточно, в самый раз будет.
Никогда не мыл окон, разве только смотрел, как мама –
Как мама мыла раму, и чем закончилось?
Нелепо. Никто не пишет в записке, что собирается мыть окна, Маша сразу поймет. А Женька, может быть, даже и не приедет. В трубку посочувствует. И ей подружки скажут – у тебя умер отец, так рано, ну надо же, несчастный случай, грустно-то как. И ни слезинки.
Может быть, неправильно представляю.
И когда я тушу свою переваливаю через перила балкона, понимаю, что совсем не задержусь, не повисну на руках, что так мне и надо, – в квартиру заходит Маша и пакет шелестит в ее руках.
Я не могу писать, продолжаю проговаривать про себя то, что могло быть продолжением записки, и это не простипростипрости:
Надеюсь, что будет не слишком грустно, потому что каждому понятно – и врачу, и всем, что я никогда не буду прежним Лешей, а останусь только бессмысленной тушей, не способной ни к музыке, ни к путешествиям.
Маш, Алексей Георгиевич не должен был от нас уезжать. Это же и его дом был.
Как же я его не защитил? Я ведь всегда был сильнее – а теперь почему-то нет. И если ты нашла это, если прочитала, то знай, что я уже –
Но вообще-то об этом сложно, невероятно сложно, поэтому лучше просто ответь сейчас на вопрос, даже если я не услышу, даже если в мои разбившиеся, закатившиеся глаза заглянет фельдшер скорой помощи, но ты все равно скажи: правда же, что это не я виноват?
Правда?
Правда, говорит Маша и плачет надо мной.
1979
Лешка, там к тебе дядька пришел, сказали, выкрикнули с завистью.
– Не х тебе, – поправляет Наташка, нянечка, – не тока ж к Лиешке пришли, а и ко всем. Он-то завсехда говорит, что ко всем.
– Да ну его. Видать же, что этот, как его, бля, дядечка-то только Леху любит. Сладкое таскает, как девке.
– Какое еще вам бля, вот я воспитателю расскажусь, – ворчит Наташка, но никто не верит, не расскажется, не из таких.
Пацаны переглядываются, ржут, Наташка вздыхает: чехо ржете, охлоеды, сами над собою, да? А дядьку ждал, думал, заберет, каждую субботу думал, что заберет. И с каждой неделей пацаны все меньше смеялись, все меньше завидовали, даже сочувствовали немного по-своему, понимая, что уже никогда.
Кто тебя заберет, Лешка-Лысый, кто? Ты ж гонорейный, вот ты кто.
Вот ты хто, хотя Наташа не дразнила, утешала даже.
Гонорейным стал из-за этих прыщиков возле рта и на руках, но только они получаются, высыпают как – если нервничаю, если не сплю, а смотрю над собой в темноту и всякое представляю, если драться нужно, а если бы о маме хоть чуть-чуть подумал, хоть секундочку, то обсыпало бы всего как пить дать, живого места бы не было, весь в этой проклятой парше, в гонорее. Это Мишка придумал, что гонорея, он говорил – гонерея, это с его губ такое слово первым сорвалось. Срывались и похуже. У нас у всех были худшие слова.
И ведь только в тринадцать лет гонерея вылезла, раньше не было, гладкая кожа – так, может, чирей какой изредка. Наташка тайком из дома какое-то вонючее масло приносит, говорит, надо на ночь втирать, да не просто так, а с молитвой, – но только ж не помогает ни хрена. Может быть, оттого, что я все время стесняюсь и забываю про молитву? Коль бы чиста казанская медь, толь бы чист был раб Божий Алексий. Сойди свороба и чесота, вся байняя нечисть окаянная, вереда вся. Аминь.
Простая вроде молитва, а не запомнишь – и отчего-то непременно нужно было странно коверкать имя, переставлять ударение, иначе не подействует. Если аминь не скажешь – тоже.
Так-то бы мог, ну если надо. Просто все никак не могу спросить – надо ли непременно вслух? Потому что если вслух, то не выйдет. Нас в спальне шестнадцать парней, и если ты что-то такое забормочешь – с койки скинут, по сопатке врежут, мочой обольют. У нас было, они могут. Не со мной, с другим пареньком, новеньким, что помладше. Но только после того случая я не стал бояться, а решил, что буду делать. Вот что: встану и начну бить, махать руками, сжатыми кулаками, все равно кого, просто кого достану, такой злой буду, как маленькое животное. Однажды видел по телевизору мелкого коричневого зверька, что дерется с яростью и отчаянием, – не запомнил только, как он называется, что-то вроде медведя, но с вытянутой крысиной мордой. И вот решил, что тоже буду таким зверьком, а остальные чувствовали, не подходили.
В мае в интернат пришли люди из Дома пионеров, рассказывали про кружки, кукольный театр, танцы, авиамоделирование. Они прямо с куклами заявились, такими размалеванными и смешными, но хорошими, а ребята поскучали над ними, попереглядывались, пальчиками потыкали, одну даже сломали. Вот директриса выла! А они, эти, из Дома пионеров которые, ничего, стерпели.
Картинки показывали, приглашали. Те, кому четырнадцать уже исполнилось, могли и сами ходить на кружки, вот и решили звать. Воспитатели встали за нами, руки на груди сложили, а больше никого не было, ни учителей, ни нянечки, ни повара, – поэтому Наташка, например, не сразу увидела тогда Алексея Георгиевича, поэтому долго повторяла, что он, может, меня заберет. Она думала, что он взрослый, а он – взрослый, конечно, но неправильный взрослый.
Он сказал, что тоже не знает, как называется зверек, но мы можем попробовать найти.
Я инструктор по туризму, сказал он воспитателям.
Будем ходить по долам, по горам.
Как же не знаешь, как называется зверек? Раз инструктор по туризму. Непременно должен знать. Но я не обиделся, задумался. Может, самому нужно узнать. Может, судьба мне найти такого юркого злого зверька.
А вот тот человек, который про этих животных рассказывает и знает, – кажется, уже всех нашел, даже дальневосточного журавля. Вот он стоит, а за ним кто-то поднимается, что-то происходит, шелестит сухая трава. И голос его вкрадчивый, парни ржут, а мне нравится. Так вот, когда Алексей Георгиевич впервые пришел, он мне на этого из передачи похожим показался. Не лицом, не голосом. Другим, неуловимым.
Подмигнул нам, а показалось – мне. По долам, по горам. Разве отпустят? А потом началось: Лиешка, тут к тебе дядька пришел, давай вылезай. И не сообразил ведь сразу, что он тоже – Леша, раз Алексей Георгиевич; наверное, потому, что на самом деле не Леша никакой, его так никогда не звали, а сам не представлялся. Только в первый раз, среди всех стоя в большой комнате перед выключенным телевизором и диванами, на которых расселись мы, – и потом, много лет спустя, когда я стал видеть это Алексей Георгиевич везде – в газетах, в интервью, рассказах каких-то смутно знакомых людей, что сами не присутствовали, но теперь-то имели мнение и выражали его. Упоминания, обещания в глаза лезли, кололи.
– Ждешь дядьку-то? Он, ховор’ят, и на ынстурменте играть может. На хитаре, што ль? Ну так пущай играет, тебя это, мож, развеселит. А то ходишь смурной.