Дойдя до порога, Фифина отшатнулась, жалостным взглядом умоляя меня, чтобы я вошел первым. Все лампы в комнате были включены; и Аверо, облаченный в странный средневековый костюм – мантию и шапочку вроде тех, какие, должно быть, носил доктор Фауст, – стоял рядом со своим ударным инструментом. Молоточки лихорадочно колотили по гонгам; и чем ближе я подходил, тем глуше и напряженней звучал их гул. Аверо меня даже не заметил: его глаза, ненормально расширенные и пылающие некой адской похотью, словно у одержимого, были прикованы к чему-то висящему в воздухе.
И вновь меня охватила леденящая душу мерзость; ощущение бесконечного падения, мириад клубящихся вокруг ужасов, подобных гарпиям, нахлынуло на меня, когда я взглянул – и увидел. Огромнее и мощнее прежнего, двойная трехгранная колонна тьмы и тени материализовалась и становилась все отчетливей и отчетливей. Она пухла, она темнела, она окутывала гонг-машину и вздымалась к потолку. Внутренний столп сделался непроницаем, словно эбеновое дерево или черный мрамор; и лицо Аверо, который стоял в широкой полосе полутени, выглядело смутным, точно сквозь толщу стигийских вод.
Должно быть, на время я полностью лишился рассудка. Я помню лишь бредовое кишение образов, чересчур кошмарных, чтобы здравый ум способен был это выдержать, населяющих бескрайнюю пропасть порожденных преисподней иллюзий, куда я погружался с безнадежной неотвратимостью про́клятых. Невыразимая тошнота, головокружительное невозвратное падение, пандемониум мерзостных фантомов, что вились и колыхались вокруг столпа всемогущей злокозненной силы, которая властвовала надо всем. Аверо был всего лишь одним из видений этого бреда, когда, раскинув руки в агонизирующем восторге своего извращенного преклонения, он шагнул ко внутреннему столпу, вступил в него и скрылся из виду. Видением была и Фифина, пробежавшая мимо меня вдоль стены и повернувшая выключатель, управляющий этими дьявольскими молоточками.
Подобно человеку, приходящему в себя после обморока, я увидел, как двойной столп принялся тускнеть, и вот наконец свет вновь вспыхнул ярко, не запятнанный примесью этого сатанинского излучения. И на том месте, где был столп, подле своего злополучного изобретения по-прежнему стоял Аверо. Он стоял неподвижно и прямо, в странном оцепенении; и я, не веря собственным глазам, ощутил отвращение и ледяной священный ужас, когда подошел и коснулся его дрожащей рукою. Ибо то, что я видел и осязал, было уже не человеком, но эбеновой статуей, чьи лицо, и лоб, и пальцы были черны, как Фаустово одеяние или угрюмые занавеси на стенах. Словно бы опаленные темным пламенем или застывшие в черном холоде, черты его единили экстаз и муку, кои испытывает Люцифер на дне своего ледяного ада. На миг то высшее зло, которому Аверо поклонялся столь безумно, которое он призвал из немыслимо удаленных просторов космоса, слилось с ним в единое целое; и, удалившись, оставило его окаменевшим подобием своей собственной сути. Фигура, которой я коснулся, была тверже мрамора; и я знал, что она пребудет вовеки, как свидетельство бесконечного могущества Медузы, имя коей – смерть, разложение и тьма.
Фифина кинулась к ногам истукана и обнимала его бесчувственные колени. Преследуемый ее ужасными бессловесными стенаниями, я в последний раз переступил порог той комнаты и никогда более не бывал в этой усадьбе. Миновали месяцы бреда, годы безумия; все это время я пытался избавиться от неодолимой одержимости этими воспоминаниями – тщетно. В мозгу у меня что-то онемело необратимо, как будто бы и он тоже слегка обуглился и почернел в эти мгновения непереносимой близости к темному лучу, явившемуся из бездн за пределами вселенной. В моем разуме, как и на лице черной статуи, что некогда была Жаном Аверо, подобно оттиску печати, навечно остался этот след ужасающего и запретного.
Сатир
Рауль, граф де ла Френэ, по натуре своей был начисто лишен подозрительности, столь свойственной многим мужьям. Отсутствие этого качества, возможно, отчасти объяснялось недостатком воображения, а с другой стороны, несомненно являлось результатом притупления наблюдательности вследствие излишнего пристрастия графа к крепким аверуанским винам. Как бы то ни было, он не видел ничего предосудительного в дружбе его жены Адели с Оливье дю Монтуаром, молодым поэтом, который мог бы со временем составить конкуренцию самому Ронсару как одна из ярчайших звезд «Плеяды», если бы не одно непредвиденное и роковое происшествие. По правде говоря, господин граф скорее гордился, наблюдая за тем, какой интерес проявляет к госпоже графине этот милый образованный юноша, чьи уста уже пригубили вод волшебного ключа Геликона и чья слава создателя звучных вилланел и изящных баллад начала стремительно распространяться далеко за пределами Аверуани. Нимало не беспокоило Рауля и то обстоятельство, что многие из этих баллад и вилланел весьма недвусмысленно восхваляли несомненные достоинства Адели и открыто упоминали ее локоны цвета темного вина, ее золотистые глаза, а также великое множество иных прелестей, не менее соблазнительных и столь же существенных для женского совершенства. Господин граф не претендовал на роль знатока поэзии: как и многие, он считал, что она весьма далека от здравого смысла и не имеет ровным счетом никакой практической ценности; при любом столкновении с чем-нибудь рифмованным или же написанным в размер умственные способности графа парализовало. Между тем баллады и их автор постепенно позволяли себе все больше и больше вольностей.
В тот год ласковое весеннее солнышко растопило суровые зимние снега за неделю, и земля оделась в нежные оттенки хризолита и хризопраза. Оливье все чаще появлялся в замке Френэ, и они с Аделью подолгу оставались наедине, ибо то, что они так горячо обсуждали, не представляло для господина графа ни малейшего интереса, даже если предмет их беседы не выходил за рамки его понимания. Теперь молодые люди иногда выбирались за пределы замка, чтобы побродить по лесу, который, подобно морю весенней зелени, подступал вплотную к серым стенам и башням, и понежиться на нагретых солнцем полянах, где воздух был напоен тонким ароматом первых полевых цветов. Если люди и злословили о них, то исключительно за глаза, и слухи эти не достигали ушей Рауля, Адели или Оливье.
Так все и шло бы дальше своим чередом, если бы господин граф вдруг невесть почему не озаботился чистотой своей супружеской репутации. Возможно, в перерыве между охотой и возлияниями, занимавшими все его время, он неожиданно заметил, как жена молодеет и хорошеет с каждым днем, чего никогда не случается с женщинами, если их не согревают волшебные лучи любви. Не исключено, что он перехватил нежный взгляд, какими обменивались Адель и Оливье, или, быть может, под влиянием ранней весны хмельная дымка, что затуманивала его рассудок, слегка рассеялась, в душе смутно всколыхнулись давно забытые мысли и чувства, и он прозрел. Как бы то ни было, однажды в начале апреля, вернувшись в замок из Виона, куда он отлучался по делам, граф де ла Френэ узнал от слуг, что госпожа графиня в обществе Оливье дю Монтуара несколькими минутами ранее отправилась прогуляться по лесу, и огорчился. На хмуром лице его не отразилось, впрочем, никаких чувств. Задумавшись на миг, граф спросил:
– Какой дорогой они пошли? Я должен сейчас же увидеть госпожу графиню.
Слуги указали ему направление, и он медленно зашагал по тропинке в сторону леса, пока не скрылся с их глаз. Затем он схватился за эфес шпаги и, резко ускорив шаг, углубился в лесную чащу.
– Я немного боюсь, Оливье. Может быть, остановимся здесь?
Адель и Оливье на сей раз забрели дальше, чем обычно заводили их прогулки, и теперь приближались к той части Аверуанского леса, где деревья были много старше и выше. Говорили, что некоторые из этих исполинских дубов росли здесь еще с языческих времен. Сюда почти никто никогда не заходил; среди крестьян издавна бытовали страшные поверья и легенды об этих местах. Здесь видели такие вещи, коих самое бытие наука сочла бы оскорблением, а религия – богохульством. Ходили слухи, что тех, кто осмеливался вторгнуться сюда, под зловещую сень этих древних чащ, всю оставшуюся жизнь преследовали несчастья и неудачи. Поверья сильно разнились, легенды были туманны, но все сходились на том, что в этом лесу незримо обитала враждебная человеку сила, некий изначальный дух зла, древнее самого Христа или Сатаны. Паника, безумие, одержимость или гибельные пагубные страсти становились уделом тех, кто вторгался во владения этой силы. Были те, кто шептался об этом духе, были и те, кто рассказывал невероятные истории о его истинной природе, но благочестивым христианам не пристало даже слушать подобное.