Как забыть о том, сколько раз, вольно или невольно, бывал я несправедлив и в поступках своих, и в помыслах? Замах ведь, не зря говорится, хуже удара. Не сравнить же того котёнка с хорошей подругой моей Зоей, главным врачом железнодорожной больницы в сочинском пригороде Лоо. Прелестная молодая женщина, красавица и умница, любительница и знаток поэзии, превосходный кардиолог. А ведь та же была напраслина, что и с котёнком.
Я тогда уже в Ростове жил, работал в медицине Северо-Кавказской железной дороги. Близился мой отпуск, позвонил я Зое, не пристроит ли она меня с женой и сыном в какой-нибудь путный и недорогой пансионат недалеко от моря. Зоя была человеком в тех краях очень известным, знакомства и, соответственно, возможности у неё были не абы какие. Через пару дней она мне позвонила, сказала, что договорилась с директором базы отдыха в Якорной Щели, условились мы, что она встретит нас на вокзале и отвезёт туда. Приехали мы в Лоо, сопроводила нас Зоя в Якорную Щель. Всё нам там понравилось, и база, и условия, и пляж, вот только директора на месте не оказалось. И, как узнали мы от женщины-завхоза, сегодня он уже не появится. У Зои мы остановиться не могли – приехал к ней младший брат, курсант, с ним куча его друзей, повернуться там было негде, спали вповалку. Порешили мы, что как-нибудь переночуем здесь, а завтра рано утром Зоя приедет и обо всем позаботится. Это «как-нибудь» оказалось подобием курятника, во всяком случае, для чего-либо другого оно мало было приспособлено: тесная, низкая, не выпрямиться мне, конура, помещался в ней только один топчан. Ничего другого эта женщина предложить нам не могла: лето, народу привалило тьма, ни один закуток не пустовал. Да и курятник этот свободен был лишь до утра, кому-то уже предназначен.
Мы не печалились – велика ли беда, одну ночь перекантоваться, какая-никакая, а крыша над головой имеется, у нас матрас надувной с собой, не пропадём. Теплынь, пальмы, море неподалёку плещется, истинный парадиз после недавней Сибири. Утром мы даже на море не пошли, сидели на чемоданах, чтобы не разминуться с Зоей. Час прошёл, другой – она не появлялась. Я сбегал, купил чего-нибудь нам поесть, прождали без толку ещё час. Я отыскал директора, назвался, сказал, что Зоя Михайловна с ним договаривалась. Тот, помятый и мутноглазый, наверняка вчера крепко бражничал, ответил, что ничего такого не припомнит, вот прибудет Зоя Михайловна, тогда и поговорим. Вернулся я обескураженный, раздражённый, время уже к двенадцати, жарища, сын и жена измаялись. Досада на Зою росла с каждой минутой, и слова, ей адресованные, рождались у меня далеко не лестные. Ну, накручивал я себя, пусть не смогла она по какой-либо причине приехать, разве трудно было позвонить директору? В конце концов, прислать кого-нибудь вместо себя, машина всегда под рукой, ехать-то минут пятнадцать-двадцать. Не удастся нам обосноваться здесь – отвезти пока к себе, хоть чемоданы оставить, не бросать нас тут на произвол судьбы, тем более с маленьким ребёнком. Хороша подружка, нечего сказать. Около часа дня я чётко понял, что ждать дальше бесполезно. Изнывая от жары, поплелись мы на вокзал, увидели хвост только что отбывшей электрички, следующая отправлялась через полтора часа. Я чертыхался, проклинал тот день, когда позвонил Зое.
Доехали мы в душном, переполненном вагоне до Лоо, дотащились до больницы. У больницы собралась толпа. Многие плакали. Зои больше не было. Вчера вечером погибла она в автомобильной аварии. Язык бы мне оторвать за те подлые мои слова и мысли. Когда была уже она мертва.
Подлость. Липкое, даже фонетически гадкое слово. Оттого, что можно при желании подыскать к нему менее жёсткий, щадящий синоним, ничего не изменится. Я, хоть и негоже самому о себе судить, подлецом себя всё-таки не считаю. В меру сил своих стараюсь никому не пакостить и всякой грязи сторониться. И назови меня кто-нибудь человеком бесчестным и бессовестным, сочту себя несправедливо оскорблённым. Но Бог ты мой, сколько раз за долгую свою жизнь смолчал я, когда нужно было сказать, говорил, когда нужно было молчать, оставался, когда нужно было уйти, хлопнув дверью, хлопал дверью, когда нужно было остаться, жал руку человеку, которого бы видеть в упор не следовало, и длить этот ряд, увы, можно было бы ещё долго. И самое во всём этом подлое, что всегда ведь можно поискать себе оправдание, почему вынужден был поступать так, а не иначе, и плавает в этой мутной водице скользкий, захватанный, латанный-перелатанный спасательный круг с лукавой надписью «обстоятельства» на нём…
Да только ли это? Хватило бы одного того, сколько раз, опять же вольно или невольно, несправедлив я был к жене, к сыновьям, к друзьям, характер выказывал, когда проще и даже выгодней было не выяснять отношения, вообще не обращать внимания на всякую ерунду, дурь какая-то. И хуже всего не то, что портил и себе, и другим настроение, а что зная порой о неправоте своей, признаваться в том не хотел, кочевряжился. А с мамой? Пусть и, ещё раз рискну о себе судить, был я не самым худшим сыном. Тоже ведь всякое у меня с ней бывало. Как быть с замечательной моей мамой, которой давно уже нет, и нельзя теперь ничего изменить, поправить, прощения попросить?..
Вот уже больше четверти века ношу я в себе неизбывный грех, на первый взгляд эфемерный, яйца выеденного не стоящий. И вспоминаю о той давней истории едва ли не чаще, чем о многом другом, куда существенней. И казню себя не меньше.
Того солдата и солдатом-то назвать было трудно. Разве что принимая во внимание, что военная форма на нём, сапоги, погоны. Но всё это больше походило на пародию или, не исключено, на провокацию. Будто намеренно злопыхатель или недоумок какой-то вздумал поиздеваться над «нашим доблестным защитником Родины», выставил его на обозрение в таком скоморошном виде. Низкорослый, щуплый юнец в донельзя заношенной, измятой, точно на помойке найденной гимнастерке, мешком висевшей на нём, в таких же замызганных обвисших штанах и пыльных, разваливавшихся сапогах. В довершение ко всему на его маленьком бледном лице красовался синяк под глазом. Увидев его, подивился я больше не тому, что не постыдился он появиться таким в городе, а что вообще выпустили его из части и не расправился с ним первый же встретившийся офицер или патруль. Знал я, конечно, что не лучшие времена переживает сейчас армия, но в любом случае можно было привести себя в более или менее пристойный вид – форму выстирать, погладить, сапоги почистить. Ещё и этот фонарь под глазом. Может, напился он или дряни какой-нибудь накурился? Поравнявшись со мной, он остановился и тихо, запинаясь, попросил у меня сигарету. Я хмуро буркнул, что не курю, и прошёл мимо…
Были это первые перестроечные годы, судорожные и безбашенные. Да, живя в это свихнутое время, сам наглотался под завязку, но и представления не имел об ужасах, творившихся в войсках, об издевательствах «дедов» над новобранцами – «духами», так они, кажется, называются, о жестоких побоях, изнасилованиях, об изуверской травле, доводивших ребят до самоубийства. Что отбирают у них деньги, еду, вещи, вынуждая ходить в обносках, превращают их в бесправных и безответных рабов. Не знал я, что вершится этот кошмар при полном безразличии, если даже не попустительстве офицеров, таких же униженных, опустившихся, спивавшихся, махнувших рукой на себя, на службу свою, на возможность что-либо изменить, а зачастую и побаивавшихся тех же «дедов». Привычно молчали об этом советские газеты, телевидение, не было ещё Интернета, а я к тому же далёк был от армейских дел, близко сталкиваться не доводилось. Как и не мог я знать, что этих загнанных, бесправных пацанов «деды» выгоняют в город за сигаретами, и если не принесут те требуемого количества, избивают. А я не дал сигареты, хотя почти полная пачка в кармане лежала, этому несчастному мальчику, солдатику. Да ещё такому маленькому, слабосильному. Подлость такую совершил…
Но вот эту подлость я целиком на себя не беру, делю её с нашим аршином общим неизмеряемым государством, со всеми его бывшими и нынешними властителями. И доля тут моя несравнимая. Нет и не будет им ни оправдания, ни прощения, как бы туго стране ни приходилось, какие бы беззакония ни творились, сколько бы ни врали, ни воровали, ни пропивали. Ни при каких обстоятельствах. Допустить, чтобы так калечили этих несчастных мальчишек! Чтобы калечили не только физически, но и, что, пожалуй, ещё страшней, духовно ребят, лишь начавших свой путь во взрослую жизнь. Не находить управы на мерзавцев, садистов, превращавших их казарменную жизнь в беспредельную лагерную зону, с её бандитскими, уголовными нравами! И ничего ведь тут по большому счёту не меняется, хоть и меняются времена, не одним уже зомбоящиком народ окучивается. Ну да, да, старается докричаться до людей хилое племя правозащитников, известными становятся какие-то вопиющие случаи казарменного беспредела, какие-то комитеты создаются, комиссии, даже уголовные дела заводятся. Толку-то. И оттого, что всё-таки не перевелись ещё нормальные люди, человеки с офицерскими погонами, на которых молятся отцы и матери призывников, существуют части, где ребята нормально служат, а не выживают, легче не делается. А эти «духи» сплошь и рядом превращаются в таких же «дедов», потом в «дембелей», потом возвращаются в повседневную нашу жизнь. И сколько их, изуродованных прежними унижениями, сначала в одном, затем в другом качестве, с извращёнными понятиями о долге, чести, достоинстве. О жалости, сострадании. Наши дети, наши внуки. Подлость в самом неприкрытом, самом совершенном виде. Это не говоря уже о том, какие из них будут защитники, кого и как будут они защищать. У моего товарища, эмигрировавшего в Израиль, внучка служит в армии. Хочет она вообще связать с нею свою дальнейшую жизнь. Боится, что не удастся – слишком большой там конкурс и строгий отбор, особенно в боевые войска. А сейчас она, приезжая домой на выходные, сразу же, едва переодевшись, заваливается спать, и проспать порой может чуть ли не сутки. До того устаёт, выматывается. Домашняя девчонка, смышлёная, смешливая…