А теперь я стоял в гостиной и смотрел на туман за окном, решая, рискнуть ли отправиться в Оксфорд на машине или поехать поездом. По радио предупреждали о тумане – плохая видимость на дорогах, сказала Каро. Предстоящая мне встреча принимала все более угрожающие размеры. Не то чтобы я не представлял себе, что может случиться, о чем пойдет речь, какие чувства будут затронуты. Как и в другие поворотные моменты моей жизни: если я ожидал неприятностей, я продумывал столько возможных вариантов, что, казалось, успевал полностью пережить грядущее событие до того, как его единственный вариант осуществлялся в реальности. Всякое писательство, для себя ли и совершаемое в уме или для публикации и осуществляемое реально, есть попытка уйти от обусловленного прошлого и будущего. Но гипертрофированное воображение столь же вредно для подготовки к реальным событиям, сколь оно полезно для писательской деятельности. Я знал, что никогда не скажу того, что успел отрепетировать, но перестать репетировать не мог.
В конце концов я заставил себя, как практичного американца, рассердиться на живущего во мне интроверта-англичанина и позвонить в справочную метеоцентра. Они не рекомендуют поездку на машине, ответили мне; так что я принялся выяснять расписание поездов. Потом, не дав себе времени для дальнейших раздумий, набрал оставленный мне Каро номер телефона в Оксфорде. Ответил молодой женский голос с иностранным акцентом. Миссис Мэллори нет дома. Но стоило мне назвать себя, как она стала менее официальна. Миссис Мэллори ушла в больницу, но предупредила, что я могу позвонить. Она меня ждет. Комната для меня приготовлена. Я попытался объяснить, что могу остановиться в отеле, но… нет-нет, она ожидать вас здесь. Юная леди (а может, все дело в ее английском) говорила весьма непререкаемо, так что я сообщил ей, каким поездом выезжаю и что буду у них чуть позже шести.
Нарушитель молчания
На Паддингтонский вокзал я приехал рано и в купе первого класса оказался совершенно один, но к отходу поезда все места были заняты. Что-то в наглухо запертых лицах моих соседей, погруженных в вечерние газеты и журналы, заставило меня наконец ощутить, что я – в Англии: сознательная отгороженность, неприязнь к другому, будто каждый из нас испытывал неловкость из-за необходимости делиться с кем-то другим единственным средством передвижения, пусть даже и в купе первого класса… Когда мы отъехали от станции, пожилая женщина в кресле напротив бросила взгляд на отдушину вентилятора: он был чуть приоткрыт. Минутой позже она взглянула на него снова. Я спросил:
– Закрыть?
– Ну, если только…
Я встал и закрыл задвижку, получив в ответ застывшую гримасу, долженствующую изображать благодарную улыбку; мои попутчики-мужчины исподтишка неодобрительно наблюдали за моими действиями. Главный мой грех заключался не в том, что я закрыл вентилятор, а в том, что посмел открыть рот. Нет другой касты в мире, которая была бы так уверена, что высшей мерой порядочности и хорошего воспитания в обществе является молчание; и никому другому не удавалось так удачно использовать это молчание, чтобы создать впечатление абсолютной племенной гомогенности{104}… На мне был пуловер с высоким горлом и спортивная куртка, купленные в Калифорнии, а не костюм и сорочка с галстуком, и мои попутчики, скорее всего, почувствовали во мне опасного чужака, которого следует научить вести себя по-английски. На самом деле я не осуждал их за это: я просто отметил эпизод, как отметил бы антрополог, и понял их – ведь я был англичанин. Когда ты вынужден находиться в замкнутом пространстве с людьми, совершенно тебе незнакомыми, риск очень велик: ты можешь оказаться заложником, вынужденным уплатить выкуп – от тебя могут потребовать некую толику информации о себе. А может быть, все дело в произношении: страшно, вдруг выявишь малейшей фразой, к какому социальному слою ты принадлежишь, вдруг станет заметен диссонанс между твоим голосом и одеждой, между твоими взглядами и тем, как ты произносишь гласные звуки.
Это абсолютно нормальное, типично английское молчание встревожило меня гораздо больше обычного. Казалось, в этой тишине нет умиротворения, она взрывоопасна, эта тишина, она больше похожа на вопль; может быть, оттого, что молчание было так характерно для моего прошлого – и для семьи, в которую я теперь возвращался. Я давно исследовал этот страх перед обнажением чувств, это онанистическое стремление к уединенности, к личной тайне; я как-то даже использовал эту тему в пьесе, и вполне успешно; но то, что этот феномен до сих пор не уступает позиций, меня озадачило. Он прошел парадным маршем сквозь молодежную, а затем и сексуальную революцию, сквозь общество вседозволенности, «веселящийся Лондон»{105} и все прочее. Таи, таи, таи, таись! Разумеется, эпизод в поезде ничего не значил сам по себе: просто шестеро представителей английского среднего класса желали, чтобы их оставили – каждого – наедине с собой. Но ведь этот страх украдкой проникает в личную жизнь, а губительное молчание уничтожает терпимость и доверие друг к другу, убивает чувство любви и милосердия: именно это и превратило в руины мой брак. Под конец мы стали пользоваться молчанием, словно мечом разящим.
Дэн и Нелл решили – возможно, это было реакцией на чадолюбивость семейства Мэллори – не заводить детей по меньшей мере год. Из чисто экономических соображений – во всяком случае, так они утверждали. Он хотел сначала посмотреть, как будет принят его драматический первенец – его пьеса, хотел доказательств, что ему следует продолжать. Оба мечтали переехать в Лондон. Необходимости работать у Нелл не было, но из двух сестер именно она тогда была ближе всего к еще не сформулированным идеям «Движения за освобождение женщин». Разумеется, отчасти это было притворством: у каждого из нас был собственный доход, и, взятые вместе, эти средства худо-бедно давали нам возможность не работать. Если у нас и было туго с деньгами – тогда, так же как и потом, – то лишь потому, что мы оба были от рождения транжирами: Дэн – в знак протеста против собственного воспитания, Нелл – в полном соответствии со своим. Ни один из нас никогда не проявлял больших способностей к экономии.
«Опустевший храм» – пьеса, которой я намеревался исторгнуть из своей жизни дух отца, наконец появилась на сцене. Появились и рецензии – некоторые вполне приличные, другие просто хорошие; до некоторой степени тут сказалась традиционная снисходительность к новым именам. Поначалу кассовые сборы росли довольно скудно, но постепенно дела пошли лучше и лучше. Дэн впервые стал по-настоящему известен. Я думаю, уже тогда он должен был бы заметить красный сигнал опасности: Нелл гораздо более эмоционально, чем он сам, прореагировала на успех, впав в какое-то маниакально-депрессивное состояние. Она принимала любые похвалы за чистую монету, а всякую критику (вполне, кстати, оправданную: если уж взялся подражать Ибсену, не прибегай к мелодраматическим эффектам) – за личное оскорбление… как если бы под огнем критики оказалось ее собственное решение выйти замуж за драматурга. На каком-то приеме – они с Дэном только что переехали в Лондон – она по-глупому нагрубила театральному критику из журнала «Нью стейтсмен». А он даже и не писал о пьесе ничего дурного, просто не все в ней хвалил. Это послужило причиной их первой настоящей ссоры, когда они вернулись домой. Размолвка длилась недолго, Нелл плакала, в постели они были особенно нежны друг с другом. Дэну даже пришлось отговорить ее от того, чтобы назавтра отослать покаянное письмо этому критику. В те дни Дэн объяснил это тем, что Нелл слишком отождествляет себя с ним самим. На самом же деле это было первым проявлением зависти к его профессиональному успеху.
В Лондон они все-таки переехали, но не столько благодаря скромному успеху пьесы, сколько потому, что Дэн совершенно неожиданно получил предложение написать киносценарий. Дэн убеждал себя, что предложение явилось как награда за талант создавать живые диалоги, выявленный театральной постановкой; опытный литературный агент растолковал бы ему, что его просто рассчитывают купить по дешевке. Сюжет был взят из никуда не годного романа о любовных перипетиях времен войны, который не только снимать в кино, но и читать не стоило. Но Дэн был молод и зелен, он решил, что может увидеть все это под совершенно новым углом зрения, был уверен, что сумеет оживить диалоги, а предложенные деньги, хоть и ничтожные по сравнению с его будущими гонорарами, казались весьма соблазнительной суммой. Кроме того, у Дэна возникли проблемы со следующей пьесой. Я мог бы сказать, что он колебался, а Нелл настаивала, но это было бы притворством. Весьма известный и совершенно бездарный английский продюсер, купивший книгу, льстил молодому драматургу открыто и явно, как это принято у киношников, а Нелл и Дэн единодушно проглотили наживку вместе с крючком. Был момент, когда они принялись каждый вечер смотреть новые фильмы, а потом разбирать сценарий каждого из них по косточкам, стараясь вынести для себя какие-то уроки. Дэн взялся читать киноклассиков и – как все начинающие – увлекся киножаргоном и пытался осуществить режиссуру на бумаге: мертворожденная идея, которой всякий порядочный сценарист на протяжении всей истории этого дела бежал как черт ладана. Скоро и Нелл нашла работу. Одна из ее оксфордских подруг уже некоторое время работала кем-то вроде младшего редактора в том самом издательстве, которое потом снова появится в моей жизни – в виде отвергнутого возлюбленного Каро. Издательству нужна была чтица рукописей, и Нелл охотно взяли по рекомендации подруги. Зарплата была преступно мала, едва покрывала расходы на одежду, и ничего интересного или значительного Нелл делать не поручали. Но ей разрешали большую часть времени работать дома, а Дэн все еще смотрел на мир сквозь розовые очки и счел, что это вполне компенсирует безбожную эксплуатацию и смертельную скуку. Они по очереди сменяли друг друга у единственной пишущей машинки. Все это происходило в крохотной квартирке близ Бромтон-роуд, задолго до того, как район Юго-Запад-3 обрел свой теперешний шик и непомерные цены.