Мысль, что я скоро вновь увижусь с ней, доставляла мне истинное удовольствие, правда несколько омрачаемое чувством вины; я ведь пробыл в Америке гораздо дольше, чем намеревался поначалу. Конечно, Каро догадывалась – почему. Я упоминал Дженни пару раз в своих письмах, хоть и не говорил открыто о наших отношениях. Однако теперь это уже не могло быть для нее новостью, и я опасался, что дочь может чувствовать уколы ревности. Последние три недели она вообще перестала мне писать. С другой стороны, она теперь была сама себе хозяйкой, жила в гораздо более открытом мире, и я очень надеялся, что злой ветер из Оксфорда, повлекший меня домой, поможет нам сблизиться снова.
Объявили посадку. Я вошел в салон и сразу занял три кресла. Впрочем, ясно было, что самолет не будет переполнен: мы прилетали в Лондон в два часа ночи, в такое время люди мудрые обычно не прилетают. Надо было решить, чего мне больше хочется – спать или есть? Спать – решил я и, усевшись поудобнее, стал ждать взлета.
Всю свою взрослую жизнь я считал, что наши судьбы не определяются ничем иным, кроме наследственности и внешних обстоятельств. Сложнейшие ухищрения, при помощи которых многие калифорнийцы пытаются избегнуть рациональной причинной обусловленности, – идиотские верования, погоня за людьми вроде Гурджиева или Успенского, за разного рода чудаками и психами; десятки тысяч психотерапевтических центров и ранчо глубокой медитации, астрология, маниакальное увлечение экстрасенсорикой, наркотический мистицизм… все это всегда вызывало у меня только презрение и насмешку. Но накануне вечером я был глубоко потрясен, а теперь божество, ведающее совпадениями, решило еще и лягнуть поверженного. В салон вошел последний пассажир. Я взглянул в его сторону, когда он шел по проходу, а он бросил взгляд вниз – на меня. Он малость раздался, пополнел, видно было, что быстро лысеет, но усмешка была та же самая – чуть хитроватая, чуть насмешливая, хотя на кратчайшее из мгновений его лицо дрогнуло, показав – он жалеет, что глянул вниз и заметил меня. Искренним было лишь удивление – и с той и с другой стороны.
– Господи ты боже мой! – произнес он. Потом, торопливо прикрыв лицо рукой, прошептал то, что всего несколько часов назад произнес я: – Призраки.
И тогда я наконец понял, что тот давний день в Оксфорде и не думает уходить в небытие.
В те времена следовало гордиться тем, что можешь представить его друзьям, несмотря на его постоянную кривую ухмылку, на то, что он всегда, словно пиявка, стремился найти незащищенное место. Диллон-остряк, Диллон-сплетник, столп, на котором держится «Айсис»{91}: известность в университете была миррой и ладаном, а Барни мог раздавать их щедрой рукой. Он тоже был из рано созревших молодых людей, но его зрелость ничего общего не имела со зрелостью Энтони: он уже подвизался на Флит-стрит, уже как бы и на неведомом еще телевизионном экране, обаятельный с людьми неизвестными и сыплющий язвительные инсинуации в спину людям известным. Уже тогда, в театральных и кинорецензиях, ему особенно удавался тон утомленного жизнью знатока; в колонке светской хроники он умел быть изощренно-злобным, а в более серьезных работах его патологический эгоцентризм легко сходил за непредвзятость и честность. К тому же он умел забавно передразнивать других.
Дэн застал его растянувшимся на кровати. Барни тоже заканчивал университет. Подняв от книги глаза, он подмигнул Дэну с видом заядлого спекулянта:
– Хочешь, сенсацию подкину за пятерку?
Дэниел ухмыльнулся, поддерживая взятый тон:
– У меня самого этого товара навалом – отдаю за бесплатно.
– Только рафинад, дружище. Песок не берем.
– Серьезно, Барни. Фантастическая новость. Просто фантастическая!
Диллон смерил его оценивающим взглядом, потом недоверчиво улыбнулся:
– Ладно, валяй.
Через неделю в колонке светской хроники появилась заметка:
Мы услышали эту новость прямо из первых – немых как могила уст: наш юный будущий Бен Джонсон{92} от огорчения утратил дар речи… и слава богу, скажете вы (но не мы – мы-то любим многообещающего малыша). Кажется, по рассеянности он перепутал Божественных близняшек – загреб не ту на лодочный круг по затхлым водам заброшенной протоки, и тут-то… да ладно, вы ведь и сами газеты читаете.
Откуда ж огорчение? А у протоки, друга мои, имеется определенная репутация: одну ли Нелл и один ли раз? Видала она и других зараз в тимьяне и камышах. Злосчастная парочка утверждает, что забралась в камыши позаниматься в тиши. Очаровательная наивность, мы с такой не встречались с тех самых пор, когда некая девица отправилась в публичное заведение поучиться в теннис играть.
Ох уж эти мне игроки и игруньи! Когда же они поумнеют?
Дэна обидел вовсе не тон заметки, когда он ее прочел, а ее краткость.
И вот теперь, четверть века спустя, я встаю и пожимаю ему руку.
– Барни! Сколько лет, сколько зим!
– Невероятно. Только вчера о тебе разговаривал.
Он качает головой, полный удивления и замешательства, которое не в силах передать словами, но хочет, чтобы я знал об этом. Он держит портфель, через руку перекинут модный плащ; костюм явно сшит по самой последней моде, но носит он его нарочито небрежно, сорочка без галстука, ворот расстегнут. Он продолжает:
– С Кэролайн.
Должно быть, заметив, что я поражен, пояснил:
– По междугородке. Она разве тебе не сказала?
– Что «не сказала»?
– Она теперь у меня работает. Секретарем. Уже три недели.
– Мне казалось, ты ушел…
Подошла стюардесса и улыбнулась ему. Явно знала, кто он такой.
– Мы готовимся к взлету. Не хотите ли пройти на свое место, мистер Диллон?
– Ох ты господи. Вот возьму и напишу на вас жалобу, чтоб неповадно было! – Барни ухмыльнулся ей и повернулся ко мне, не загасив ухмылки: – Девочка знает, я смертельно трушу в воздухе. Здорово, что мы встретились, Дэн. Я только свое барахло положу… Объясню потом.
Я смотрел, как он идет по проходу, отыскивает свободный ряд кресел. Та же самая стюардесса суетилась, помогая ему устроиться. Если он еще и не переспал с ней, то явно намеревался предложить ей это. Я заметил, что англичане – муж и жена, в креслах через проход от него – тоже его узнали: наверняка видели по телевизору.
После Оксфорда был такой период, когда мы довольно часто встречались: обеды, вечеринки, премьеры. Я писал пьесы, он – рецензии. Он очень дружески отозвался о двух моих первых пьесах и вскоре написал прямо-таки прочувствованный очерк обо мне в одном из театральных журналов. Потом какое-то время он занимался другими сюжетами, и мы разошлись. Но к тому времени, как я написал пятую пьесу – о крахе моего брака, и она появилась на лондонской сцене, – он снова вел театральную хронику. Он раздолбал ее в пух и прах. Надо отдать ему должное – он предупредил, что собирается разложить меня на составные, даже извинился, сказав, что долг превыше всего… и мне ее худо-бедно отрецензировали где-то еще. Возмутили меня не нападки на профессиональные качества пьесы – я и сам знал, что здорово там напуделял, – я был возмущен тем, что он воспользовался имевшейся у него частной информацией, писал о «непереваренном личном опыте» и тому подобном. В то время казалось несущественным, что он был совершенно прав: я полагал, что нельзя вот так предавать старую дружбу, даже просто знакомство, и решил, что вычеркну Барни из списка людей, с которыми хотел бы знаться. Однако по роду занятий мы не могли не встречаться время от времени: наши два мира слишком тесно переплетались меж собой. Он даже рецензировал мои фильмы, и, когда наши пути таким образом пересекались, я не мог пожаловаться на несправедливое к себе отношение.
На самом деле я не любил Барни не столько за какие-то его личные качества, сколько потому, что он был критик. Тот, кто создает сам, не может любить критиков, слишком уж различаются эти два рода деятельности. Один порождает, другой – режет по живому. Какой бы справедливой ни была критика, она всегда вершится тем, кто не имеет (евнухом), над тем, кто имеет (создателем); тем, кто ничем не рискует, над тем, кто ставит на карту само свое существование – как экономическое благосостояние, так и бессмертие.